Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 1994-2008

ModernLib.Net / Ипполитов Аркадий / Эссе 1994-2008 - Чтение (стр. 42)
Автор: Ипполитов Аркадий
Жанр:

 

 


      Русский Серебряный век очень хорошо ощущал важность гравюры. Именно в начале прошлого века Россия сделала первые шаги в гравюрном знаточестве, робко входя в европейский большой свет. Роль Пиковой дамы сыграл Ровинский, но самым обаятельным персонажем гравюромании Серебряного века был, конечно же, Константин Сомов, прелестнейшая старая дева в истории отечественного стародевичества. Увы, после переворота 1917 года гравюрное знаточество вместе с обществом трезвенников и другими проявлениями гражданского сознания в России утратило социальную основу, и 1920-е годы стали агонией гравюры, скончавшейся в мастерской Фаворского, в издательствах «Аквилон» и «Academia». Воскреснет ли она? Маловероятно.

Натюрморт с бутылками

Золотая осень крепостного права

 

Аркадий Ипполитов

 
      Волков. Натюрморт. XIX век
 
      Это был не воздух, а сырость. Воздух был настолько пропитан ею, что казалось, будто при каждом вздохе в легкие проникает множество противных мелких влажных частичек, присоединяющихся к омерзительной зеленоватой массе, накопившейся внутри и слипшейся в большой мучительный комок, от которого нет избавления. Он внятно представлял себе зеленый цвет этой липкой массы, забившей легкие, по отдельным его кускам, выскакивающим время от времени вместе с кашлем откуда-то из глубины груди. Кашель приносил короткое облегчение, комок становился меньше, но вскоре опять сырость, забившая воздух, увеличивала его тяжесть, и он противной щекоткой скребся о воспаленные внутренности багрового больного цвета; такой цвет он видел на макетах из папье-маше, демонстрирующих внутреннее устройство человека, на занятиях по анатомии. Эти занятия проводились на самом верху, в небольших классах со сводчатыми потолками, под самой крышей, где всегда было сумрачно и серо, в маленьких и пустых неудобных комнатках. Анатомический учитель, в очках на маленьком личике, говорил медленно и бессмысленно, связывая фразы между собой только продолжительным блеянием, да и связать их было невозможно, призрак смысла был лишь в латинских названиях, но сами внутренности, бесстыдно выставленные на обозрение, были гадливо привлекательны. Некоторые манекены были полностью освежеваны и сплошь состояли из красных и синих мышц и сухожилий, некоторые же лишь частями приоткрывали свое нутро, обнажая для постороннего взгляда легкие, мозг, желудок сквозь отверстия, вырезанные в груди, голове или животе. Эти отверстия, окруженные условной оболочкой, изображающей плоть, выглядели страшно и красиво. Оболочка, гладкая, безволосая, унылая, на плоть нисколько не была похожа, скорее, на гипс слепков. На месте половых признаков у всех манекенов были деликатно закругленные опухлости, чем-то напоминающие безглазость копий с антиков. Обозначения тел, обозначения жизни, обозначения красоты. Учителю было скучно, ученикам всем тоже было скучно, скука витала в маленьких и пустых классах под самой крышей, с окнами во двор, на серые стены. Макеты человечьих кишок были холодные, отлакированные, безжизненные, но они были самым ярким пятном во всем окружающем. Остальное было совсем уж бесцветным: бледно-серые гипсы, натурщики с бледно-серой кожей, похожей на грязноватый гипс, бледно-серые стены коридоров и аудиторий, бледно-серый свет из окон.
      У Антиноев и Аполлонов лица были болезненными, несчастными. Общая безглазость делала их одинаково печальными. Иногда их хотелось представить с большими прорехами в животах и головах, с отлакированными и разно-цветными внутренностями, прорывающимися через симметрию сосков и пупков. Это, возможно, придало бы им хоть какую-нибудь жизнь. Однако у младшего сына Лаокоона были отбиты пальцы, и из ладони вздернутой ввысь правой руки вылезали короткие прутья, как будто он специально показывал всем вокруг, что внутри у него ничего, кроме железного каркаса и пустоты, нет. Двигающиеся были столь же болезненны и сумрачны, как и неподвижные гипсовые слепки. Соученики, усевшись с листами бумаги вокруг антиноев и аполлонов, столь старательно скрябали грифелями и мелками, что невыносимый скрип наполнял серое пространство класса. В усердном скрипе аполлоны и антинои множились, и на рисунках учеников выходили еще более болезненно-недовольными, бледно-серыми, еще более несчастными, чем их гипсовые прообразы. Одежда и кожа скрывала багровые внутренности рисующих, и, может быть, они были столь же полыми, как и младший сын Лаокоона. Но скорее их внутренности напоминали по цвету куски говядины из лавки, залежавшейся, затхлой. Не плоть, а убоина.
      Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами, и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх, - все становилось неразличимым, но ему было все равно - свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами.
      В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового, больного цвета, чтобы устроиться поудобнее, поуютнее внутри носящей его в себе человечины.
      Он согрелся, и кожа ощутила влажную, теплую неопрятность белья. От горячих щей и водки по желудку разлилось гнилостное блаженство, все как-то удалилось, расплылось в полутьме, за спиной слышались чавкающие звуки втягиваемых в себя сквозь бороды щей и беседы какой-то компании, усевшейся за столик сзади, тени и мысли были вялые, липкие, но не злые и не агрессивные, как сонные мухи. Трактирная зала стала казаться отъединенной от всего: от времени, от пространства, таких неуютных, мучительных, враждебных, но оставшихся за стенами; здесь же все было создано только для него, для него одного, со своим теплом и сытостью, с мерным чавканьем беседующих, со скудным светом свечных огарков и деловитой занятостью полового. Даже комок внутри успокоился, перестал шевелиться и мучить, напоминая о себе только посторонней тяжестью. Мясо в щах, бледное, вываренное, жилистое, напоминало тела натурщиков в рисовальных классах, но оно было теплее, полезнее и ближе. Он заказал себе чайник чаю, и очень долго пил его, горячий, сладкий, стараясь изо всех сил как можно дольше оттянуть тот момент, когда придется встать и снова выйти на улицу, покинуть ставшую родной замкнутость трактира, снова оказаться во времени и пространстве, злобных, чуждых, противных. Наконец собрался, быстро расплатился и вышел.
      Идти ему было недалеко. Он жил на той же линии, в двухэтажном доме с мезонином, в комнате под самой крышей, большой, но темной и холодной. Обогревалась она небольшой железной печкой, установленной прямо посередине комнаты, быстро нагревающейся, жаркой, но столь же быстро и остывающей. Сняв пальто, он скоро разжег огонь, подвинул к печке низкое шаткое кресло и, закутавшись в клетчатый плед, устроился около печки. Отблески от огня пробегали по окружающему убогому беспорядку, придавая ему даже некоторую живописность. В комнате было сумрачно, она освящалась только одной свечкой, стоящей на столе в старомодном бронзовом подсвечнике с черным сфинксом с высокой короной на голове и ожерельем, положенным на тяжелые груди. Позолота с короны и ожерелья облезла, и у сфинкса был усталый вид. Было совсем тихо, делать было нечего, да и не хотелось ничего делать, жар от печки был такой, что он снял сапоги, придвинув их к огню, от них повалил пар. Он уставился на огонь, ему опять было хорошо, так хорошо, что удавалось совсем и не думать, от огня шло тепло, комната превратилась в уютный остров в безбрежности окружающего времени и пространства, свой, обжитой, близкий, ни от кого не зависящий. Тепло и не больно. Трактирное блаженство снова вернулось, все было хорошо.
      Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна.
      Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости.
      В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI - начала XVII веков, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений.
      Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну?
      Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине девятнадцатого века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана.
      Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт - замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза:
      «Все утра мира уходят безвозвратно».

Погуляли

Алые паруса как феерия

 

Аркадий Ипполитов

 
      Есть в Петербурге один вид, который многие считают самым важным в городе. Этот удивительный вид, быть может, сильнее всего дает возможность прочувствовать дух города, его genius loci. Это - вид с Троицкого моста, с середины реки, открывающий взгляду безбрежную панораму воды и неба, готовых слиться друг с другом в единое целое, в общее, неразделенное пространство. Размах пространства столь завораживающе широк, что дворцы на набережной, Адмиралтейская игла, купол Исаакия, фабричные трубы, мосты, приземистое здание Биржи между двумя ростральными колоннами, портовые краны, церкви Васильевского острова, низкие стены и шпиль Петропавловки, - все это превращается в легкий, неровный и нервный узор, каллиграфически выписанную строчку. Город сведен к узкой полоске зданий, определяющей границы безбрежности. Памятники, нагруженные многочисленными смыслами, величественные, огромные, пышные и блестящие, отсюда кажутся уменьшенными до размеров знака или буквы, так что весь город как будто сведен к одной фразе, вписанной в середину плоскости широкого листа шелковистой бумаги драгоценного серебристого цвета. Фразе емкой и выразительной, что-то вроде «мы любим все…», «нам внятно все…», «мы помним все…» За итальянскостью Мраморного дворца торчат цветные чалмы Спаса на Крови, барокко Зимнего перекликается с дорической строгостью Биржи, купол Исаакия напоминает о великих куполах европейских соборов, от римского Петра до лондонского Павла, очертания крепостных стен - о цитаделях, красный силуэт, маячащий в конце широкого поля, - о замках, рыцарстве и отцеубийствах, а вот башни и изразцы мечети, маньчжурские ши-дза уставились на лучшую в мире ограду, скрывающую за собой весь античный Олимп.
      Эта панорама отражалась в глазах девочки, не отпечатываясь. У девочки замерз животик, еще недавно так соблазнительно торчавший между двумя широкими оборками, составляющими ее воздушное платье цвета чайной розы, над которым она долго колдовала. Оборки поникли, завяли, девочка устала, воздух был зябким, а положение - безнадежным: один из пролетов Троицкого моста был разведен, и целый час придется еще слоняться и пялиться непонятно на что. Глазенки у девочки были мутными из-за джин-тоника из трех голубых банок, что она высосала за вечер, не считая шампанского, выпитого в баре, снятом родителями для выпускного вечера. В мути ее усталого взгляда, залитого серостью облачной петербургской белой ночи, бултыхались какие-то красные пятна, паруса шхуны, покачивающейся на воде. Девочка понимала, что эта шхуна имеет отношение к празднику, к которому шилось ее платье цвета чайной розы, но какое именно, не знала. Ни о Грине, ни о Грее, ни об Ассоль она не имела ни малейшего понятия, помнила, конечно, что Алые паруса - это праздник окончания, ну и там, юности, молодости, надежды, ожидания, возможности, что-то там говорили все какую-то белиберду. Ожидания, возможности и надежды у девочки сливались в рыхлый образ Ксюши Собчак, ждущей нефтяного принца из Америки на красном альфа-ромео в серой будничности дома-2, поэтому красные пятна как-то бередили ее сознание, но очень неопределенно, невнятно.
      Девочка родилась в октябре девяносто первого года, в ФРГ, Фешенебельном Районе Гражданки, но про эти первые годы жизни ничего не помнила, так как родители тогда поменялись, переехав в центр, на Шпалерную, в довольно большую расселенную коммуналку, использовав жилплощадь бабушки, вскоре умершей. Не помнила девочка и тетеньку в сиреневом тюрбане, склонявшуюся с экрана телевизора над ее колыбелью и шептавшую, что она не верит в то, что население вверенного ее мужу города не жирует. Тетенька сыграла в жизни девочки роль феи Сирени; то, что она нашептала, стало правдой, город зажировал, так что рассказы родителей о том, как было трудно, когда она родилась, казались девочке какими-то сказочками. Тетенька к тому же была мамой девочкиного идеала, такой классной Ксюши, на которую здорово быть похожей. Но трудно очень, Ксюша так недосягаема, она такая крутая, что и представить себе, что у нее мама с папой были, никак невозможно. Так, Ксюша из воздуха материализовалась, мечта, мираж и наваждение, как эти алые паруса, качающиеся на серой реке напротив зеленого дворца. Девочка ни про какую маму Ксюши не помнила.
      Воспоминания о детстве, падающие на девяностые, были светлые, хотя и пустые. И в квартире все время шел ремонт.
      Прошлое мы отмечаем, фиксируя даты смерти и рождения, определяющие физиономию времени. В 1900 умерли Ницше с Уайльдом, а в 1901 году умерли королева Виктория и Джузеппе Верди. Девятнадцатый век закончился, начались девятисотые. Тут же родились Бунюэль, Марлен Дитрих, Хирохито, Армстронг, Дисней, Гэллоп и Андре Мальро. Затем родились Дали, Оруэлл, Жан-Поль Сартр и Михаил Шолохов, начался двадцатый век. Гитлер, Сталин и Черчилль родились несколько ранее.
      Настоящее же мы судим только по смертям. Хирохито умер в 1989-м, еще в этом году умерли Хомейни, Лоуренс Оливье и Самюэль Беккет. В 1990-м умерли Грета Гарбо с Альберто Моравиа и Леонардом Бернстайном, потом Марго Фонтэн, Грэм Грин и Густав Гусак, и начались девяностые. Потом умерли Марлен Дитрих, Вилли Брандт, Федерико Феллини, папа Ксюши, Ингмар Бергман, Борис Ельцин и Лени Рифеншталь, и еще очень много всякого народу. Началось третье тысячелетие. В хронологической таблице, в графе рождений пошли сплошные пропуски. Девочка, правда, родилась, но в хронологическую таблицу не попала.
      Двадцатый век очень удобно разбивается на десятилетия. Каждое имеет свой дух, свой стиль, свой почерк. Девятисотые, с бельэпошными вуалями и шляпами, длящиеся от Парижской Всемирной выставки и смерти Виктории до смерти Толстого и первой абстрактной акварели Кандинского. Десятые, жадно ждущие разрушения мира в своем начале, в середине разрушение получающие и к концу своему доползающие обессиленными, истощенными войной, испанкой и революциями. Двадцатые, время от конца гражданской до «черного четверга» на Уолл-Стрит, французское «безумное десятилетие», немецкие «золотые двадцатые», русский НЭП, легкий выдох после дикого ужаса мировой войны. Тридцатые, десятилетие нарастающего сюрреального ужаса фантазий тоталитаризма, заканчивающееся объявлением войны. Сороковые, превзошедшие любые, самые страшные прогнозы, закончившиеся победой коммунистов в Китае и созданием НАТО. Пятидесятые, мрачное десятилетие, отравленное ожиданием третьей мировой войны, полное старческого мракобесия, простирающееся от начала Корейской войны и охоты на ведьм до возведения Берлинской стены. Шестидесятые, годы последней авангардной революции, ознаменовавшие свое начало первым полетом в космос, мини-юбкой и триумфом «Битлз», а конец - поражением «Парижской весны» и вводом танков в Прагу. Семидесятые, разгул модернистского эклектизма, молодежь свободы добилась, но оказалось, что ничегошеньки она не хочет, кроме права трахаться во все дырки да травку курить; диско, психоделика, ранние компьютерные игры, терроризм и первый теленок, выращенный из замороженного зародыша. Восьмидесятые, время от образования «Солидарности» до падения Берлинской стены, неоклассика входит в моду, гламур обтягивает мозги, как презерватив обтягивает члены, акт, ассоциировавшийся с оплодотворением, все больше ассоциируется со смертью, аукционные цены на классиков модернизма (оксюморон, рожденный именно восьмидесятыми) достигают астрономических размеров, все набухает, надувается…
      Чудные образы двадцатого столетия. Убитые отпечатки десятилетий накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда «Generation X», самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 90-х, открывается следующим пассажем:
      «Прическа у нее - точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина "Вулворт" штата Индиана в пятидесятых. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее - как у стюардессы "Аэрофлота" начала шестидесятых - такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь "Сони" или шапку от "Ги Лярош". А какой макияж! Семидесятые, ни дать ни взять - Мэри Квонт; и такие маленькие ПХВ-сережки-клипсы с цветочками-аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-м. Ей удалось передать это уныние - она была там самой клевой. Никто рядом не стоял…» И все лопается. Где же девяностые? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отмененным. Девяностые стерлись до нулей.
      Девочке по фигу были все эти «… ые», дурацкое старческое шамканье. У нее было платье цвета чайной розы. В Коупленде она ничего не поняла бы, если бы и взялась его читать, ничего не поняла бы даже и в Пелевине, что они там трендят. Не потому что дура, а просто не хотела. Девочка, конечно, в школе учила что-то там про Льва Толстого, Наташу Ростову и Солженицына, экзамены сдала хорошо, правильно, но и Наташу, и Толстого, и Солженицына все время заслонял Розовый Мобильник со Стразами. И Ксюша Собчак. В своем гигантизме они, Ксюша Собчак и Розовый Мобильник со Стразами были равновелики и равно прекрасны. Учебу девочка воспринимала как способ приближения к ним, и Алые паруса в этом приближении были большим рывком, и платье цвета чайной розы тоже. Теперь же в платье цвета чайной розы, состоящем из двух оборок, было зябко.
      А так все весело начиналось. Девочка такая была легкая, светлая, когда аттестат получала. Грубенько нарисованное личико поверх ее собственного лица, девочку не удовлетворявшего, очень значительно смотрелось в зеркале школьного туалета. Потом все в бар пошли, мальчишки, такие дураки в своих костюмах, все, как щенки, жались по углам, потом все пошли на праздник, мы с Дианкой от них откололись, Дианка классная, с ней здорово, у нее в девятом взрослый мужик был, двадцатидвухлетний, за ней в школу на тачке приезжал, Дианка все намекает, что у них все было, я не знаю, она что-то не договаривает, но все равно здорово.
      Невский был запружен людьми. Отсутствие транспорта и гудящая толпа, неорганизованная, бредущая без особой цели и направления, несла в себе странную угрозу обреченности, напоминая старые фотографии - расстрела июльской демонстрации 1917 года. Девочке это ничего не напоминало, гудящая толпа, сплошь молодая, наоборот, давала взрывной энергетический заряд, хотелось лететь, хохотать, подмигивать. Парней было очень много, причем взрослых, и все пили пиво, и в воздухе висел тяжелый запах табака. Они с Дианкой прошли три кордона милиции, гордо демонстрируя билеты, и смешно было смотреть, как одна грудастая корова, старая, лет двадцати пяти, все на мента грудью напирала, почти из кофты вываливающейся, и говорила ему, что ей надо пройти в соседний дом, тоже на Алые паруса пробиться хотела, хотя школу закончила, поди, в прошлом тысячелетии.
      Когда они пришли, на площади толпа была даже поменьше, чем перед кордонами. Вниз, на площадь, смотрел целый сонм черных богов и богинь, толпящихся на крыше зеленого здания, и черные кони на арке - желтого, и черный ангел, топчущий змею, на высокой гранитной колонне. Боги, ангелы и кони видели множество разноцветных, беспорядочно двигающихся точек, собирающихся к большому шатру, состоящему из алых полотнищ, с высокой дощатой сценой, и из этого шатра кто-то говорил громко «раз-раз-раз», и звук раскатывался по площади, стекла в зеленом здании слегка подрагивали, темные, недоуменно ничего не отражающие. Точек становилось все больше и больше, они сливались в бесформенную разноцветную массу, заполняющую плоское пространство внизу, а наверху, над богами и ангелом, разворачивалось серое светлое небо с розовыми полосами на западе.
      У девочки с Дианкой в сумочках еще было по банке джин-тоника, поэтому толкаться среди прибывающей толпы было ничуть не скучно, их задевали случайно и преднамеренно разные парни, они хихикали, беспричинно, но все было так весело, гул нарастал, под ногами весело хрупали осколки пивных бутылок, становилось все теснее и веселее, и уж не раз доносились из шатра с Алыми парусами обрывки разных звуков, и повторялось «раз-раз-раз», ожидание росло, росло, росло, и вот, наконец, вот он, появляется, они с Дианкой вытягиваются, чтобы увидеть, на сцене он маленький такой, мешают головы, неудобно, надо подпрыгивать, на цыпочках не устоишь, со всех сторон напирают, но хорошо, весело так, он так замечательно двигается, туда-сюда, и одуряющие, божественные звуки вдруг вырываются из шатра, заполняют площадь, сотрясают воздух, зеленое здание, колонну, толпу, здоровски, все тоже начинают трястись, и
      Belive me belive me belive me belive me
      несется ввысь, к сонму черных богов на крыше зеленого здания, к черному ангелу с крестом, попирающему змея, и выше, к серому светлому небу, к облакам, в бездонную высь, и с вышины площадь, запруженная разноцветной массой, становится все меньше, уже и боги и ангел меньше черных точек, и уже видна река, стремительно сужающаяся, и точки зданий все меньше, меньше, Алые паруса, колеблемые волнами реки, сливаются в крошечную красную точку, и
      Belive me belive me belive me belive me
      весь город становится маленьким-маленьким, и оказывается со всех сторон сдавленным огромными громадами голубых прекрасных небоскребов, они растут ввысь, вместе со звуками, справа, слева, с запада, с востока, площадь с зеленым и желтым зданием такая игрушечная, и синеватая башня в облаках играет праздничной иллюминацией, и Алые паруса полощутся в небе, огромные, мечта, юность, надежда, они на небоскребах, на башне, везде, все так весело, замечательно, обильно, свободно, и
      Belive me belive me belive me belive me
      два взрослых парня-охламона предложили девочке и Дианке взять подсадить их на плечи, чтобы лучше было видно. Хихикая, они согласились, девочке льстило, что парням года двадцать два - двадцать три, приятно было чувствовать их теплые шеи между ляжек и руки на своих икрах, парни были нормальные, потом фейерверк озарил площадь, ракеты взрывались в воздухе, осыпая все драгоценными искрами, вместе с шеями парней девочка с Дианкой раскачивались в воздухе, все опьяняло, счастье захлестывало
      Belive me belive me belive me belive me
      потом девочка и Дианка согласились пойти с парнями на Петроградку, у парней закончилось пиво, они долго стояли в очереди в ночной магазин, все так смешно ругались матом, и Дианка тоже ругалась, смешно, парни все пили пиво, и ходили ссать, прямо у стен домов, смешно так из-под их расставленных ног вытекали пенные широкие лужи, девочка с Дианкой тоже бегали ссать под кустики около желтого собора, присели там вдвоем и хихикали в ответ на смешную матерщину проходивших мимо других, не своих, парней, свои стояли в стороне, а потом лазали по чердакам, парни знали ход, смотрели на город сверху, парни стали их с Дианкой лапать и все время пили пиво, Дианка довольна была, девочка тоже, но потом девочке как-то это надоело, парень совсем на ногах не держался, от него противно пахло пивом, он все тыкался в нее своим слюнявым ртом, шатаясь, девочка его оттолкнула, захотела домой, убежала, а он пошатнулся, махнул рукой и что-то пробормотал вслед
      Belive me belive me belive me belive me
      Вот девочка и стояла на Троицком мосту. Мост свели в пять часов, и как только девочка перешла его, «… разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились;
      И лился на землю дождь»…
      И потоки воды уносили пластиковые бутылки, и грязь, бумажки сбивались к краю тротуара, намокали алые полотнища по бокам высокой дощатой сцены, подростки с осоловевшими глазами, сидевшие прямо на краях тротуаров, бросились искать убежища под навесами подворотен, а подворотни все были забраны решетками с кодовыми замками народившейся буржуазии, осколки пивных бутылок дрожали под струями, и девочка пришла домой вся, ну абсолютно вся мокрая.

Белая лошадь

Портрет покровителя телевидения

 

Аркадий Ипполитов

 
      Пармиджанино. Обращение Савла. Ок. 1528

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43