Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 1994-2008

ModernLib.Net / Ипполитов Аркадий / Эссе 1994-2008 - Чтение (стр. 29)
Автор: Ипполитов Аркадий
Жанр:

 

 


      Русский Золотой век обязан своим существованием литературе, но магическое его свечение нагляднее всего отражено именно в изобразительном искусстве. Светлый интеллектуализм портретов Кипренского, античные складки сарафанов Венецианова, «Гумно» как «Афинская школа», «Спящий пастушок» как послеполуденный отдых фавна, игроки в бабки как Адонисы и Антинои, марципановая сладость муляжных девочек Тропинина и фруктов Хруцкого, пейзажные идиллии братьев Чернецовых и Сороки, итальянские сцены позднего Щедрина и раннего Иванова - все это несет черты стилистической общности, что выразить с помощью каких-нибудь устоявшихся, привычных терминов гораздо сложнее, чем почувствовать. И, конечно, великий Брюллов, Брюллов прежде всего. Не имея ничего общего ни с классицизмом, ни с романтизмом, ни с таким расплывчатым понятием, как академизм, живопись отечественного Золотого века далека и от того, что принято называть Салоном. Французский Салон как-то уж слишком отдает Бальзаком, буржуазностью и рентой, а у нас как-никак аристократичные барщина с оброком и Евгений Онегин.
      Остается определить этот феномен как живопись николаевской эпохи, хотя сближение Золотого века и времени николаевской реакции русскому разуму претит непонятно отчего. Страннейшим образом они сосуществуют в сознании, почти никак не соприкасаясь. Время Золотого века как бы волшебно раздваивается: интенсивность культурной жизни, литературный и светский блеск, расцвет архитектуры параллельны казенщине, доходящей до тупости, защищать которую с трудом отваживаются самые отчаянные националисты. Что же значит эта двусмысленная раздвоенность? Необходимость тирании для процветания?
      В брюлловских портретах, столь выразительно рисующих русское общество Золотого века (или николаевского режима, как будет угодно), внимание привлекает оранжерейная обстановка, составляющая фон большинства композиций. Все происходит в каком-то волшебном зимнем саду, так что даже итальянская природа производит впечатление искусственно высаженной в горшках и старательно культивируемой. Зелень зимнего сада пышна и сочна, но оранжереи окружены со всех сторон дурным климатом, рождающим сквозняки: во многих портретах Брюллова присутствует мотив зябкости, как будто его моделям хочется закутаться в шали, отороченные мехом накидки и палантины, обязательно присутствующие в картинах. Зелень зимнего сада ярка, мясиста, но пуглива и изнеженна, так как его душная атмосфера и искусственная почва обеспечивают растениям интенсивный рост, но оранжерея по определению хрупка и недолговечна. Ощущение случайности, надуманности и ненадежности пронизывает зимние сады, эти прихотливые счастливые островки роскоши и вечного лета; подразумевается, что они окружены враждебностью, что за стеклянными стенами сугробы и стужа, что холод готов хлынуть внутрь, полностью уничтожая жалкий избранный мирок, спасающийся от внешнего мира только благодаря хрупкой перегородке.
      Брюлловским миром правит женщина. Все качества оранжереи сообщаются хозяйке зимнего сада. Она сама похожа на искусственно выращенное растение в своих рюшах, шалях, брошах и браслетах, покрывающих ее, как доспехи, и своей многослойностью подчеркивающих гордую посадку роскошных обнаженных плеч и шеи. Главная характеристика ее наряда - огромное декольте. Декольтированность, так же как и яркость дамских туалетов, воспринимается как знак независимости, контрастируя с серо-коричневыми мужскими фигурами в наглухо застегнутых сюртуках и мундирах, с подбородками, подпертыми высокими галстуками, что придает мужскому населению вид напыщенный и несколько униженный. Исключение составляют лаццарони, некоторые итальянские портреты вроде портрета ставшего гражданином Флоренции Демидова - да автопортрет Брюллова, чей расстегнутый ворот подчеркивает болезненное измождение художника. Мир мужчин у Брюллова вообще менее энергичен, более слабосилен и робок, чем мир женщин. Портретист явно испытывает особое пристрастие к изображению амазонок и вообще женщин с хлыстом, так что чудесная Е. П. Салтыкова держит в руках опахало из павлиньих перьев, больше похожее на гигантскую мухобойку, чем на веер.
      В оранжерее царит дама, мужчина пассивен и занимает подчиненную, страдательную роль.
      В своих портретах Брюллов абсолютно точно определяет соотношение полов в русском обществе, объясняя причину помешательства русской литературы на «женской теме». Поступки жен декабристов оказались более полноценными, чем сумбурный мятеж их мужей, и светским красавицам вроде Самойловой и Волконской было гораздо легче стоять в оппозиции власти, чем их мужьям и любовникам. Великий николаевский Золотой век, мягкое золотое сияние, льющееся из неизвестного источника, оранжерейная зябкость упоительной роскоши, строгая хозяйка с изящным хлыстом в руке, меланхоличные мундиры и сюртуки, ее окружающие, - и власть, сильная и энергичная вертикаль власти, пронизывающая все снизу доверху, обеспечивающая устойчивость хрупкого цветения, следящая за тем, чтобы снег и дождь не пробрались внутрь, и заботливо уничтожающая все те растения, что своим диким ростом угрожали испортить охраняющий их купол. Созерцание русской физиономии в зеркале русского Золотого века поучительно.
      В брюлловских красавицах неожиданно проступает схожесть со сталинскими звездами, что объясняет сегодняшнюю вспышку любви к ним. Золотой век - иллюзия, он не что иное, как проекция желаний нации, мираж, превращенный в путеводную звезду. Впрочем, этот мираж разъясняет многое в феноменологии национального менталитета, его породившего.
      Нравился ли самому Брюллову сотворенный им Золотой век? Характерно, что он Россию не любил и предпочитал находиться за ее пределами. Уехав в 1822 году, он возвратился лишь в 1835-м. Все золотистое свечение его живописи определяется Италией, специально выдуманной для России. В России же сороковых годов, под влиянием триединства «православия, самодержавия и народности», все меркнет и обесцвечивается, уступая место серой величественности ХХС и серой бытовухе разночинцев. В творчестве Брюллова это изменение до примитивности наглядно: серые и унылые картоны к росписям Исаакиевского собора явно утомительны для автора столь же, сколь и для зрителя. Навязанный Брюллову высочайший стиль уже не имеет ничего общего с высокой мифологией, и забавным крахом Золотого века петербургской культуры выглядит «Последний день Помпеи», переполненный испуганно мечущимися красавицами салонов пушкинской поры. Легенда, известная по роману Лескова, гласит: когда в 1849-м художник пересек наконец границу, он сбросил с себя всю одежду, чтобы стряхнуть воспоминания о своей любимой родине.
      Брюллов не был интернациональным художником, и то, что большинство его творений созданы в Италии, не противоречит его русскости. Весь цвет русского Золотого века ездил отметиться в его мастерскую - при том, правда, условии, что его, этот цвет, выпускали за границу. Оппозиционность, что ощущается в брюлловской итальянской безмятежности, нежна и деликатна, она радикальна не более, чем эпатаж Юлии Самойловой, также с трудом выносившей родину. Брюллов никогда не стремился официально оформить свой разрыв с Россией, понимая, что его существование в Европе обеспечивается связью со страной рождения. Италия Брюллова- все та же русская оранжерея. Сидя в ней, размышлять о России сподручней, чем где-либо. Можно даже потосковать, как сделал Тарковский в «Ностальгии». Но именно эта легкая оппозиционность позволила Брюллову в далеком социалистическом Харькове создать концепт, по силе воздействия ни в чем не уступающий произведениям Кабакова.
      Размышления Евгения бедного
      Председатель Комитета по охране памятников защищает кукурузу
      Аркадий Ипполитов
      Разговоры про кукурузу порядком надоели как ее противникам, так и защитникам. Бесконечно повторяется, что кукуруза нарушит архитектурную целостность города, испортит линию горизонта и до неузнаваемости изменит облик Петербурга, сейчас, как-никак, обладающий определенной значимостью. И ничего от разговоров не меняется. Более того, от бесконечного повторения эти истины как-то обесцениваются. Ведь все давным-давно должны были понять, что дело не в архитектурных ценностях, не про то речь. Какие там памятники, какое наследие! В действие вовлечены силы и соображения гораздо более важные.
      Население разделилось на две неравные части: тех, кто хочет смотреть на город сверху, и тех, кто не хочет смотреть на башню снизу. Правда, войдите в положение строителей башни: специфика рынка недвижимости Петербурга такова, что красоты составляют существенный процент от ее стоимости. Вид, что будет открываться с башни «Газпрома», просто умопомрачительный: Нева перед носом, голубое пирожное Смольного монастыря, и Лавра, и шпили блещут, купола горят, и Дворцовая площадь прямо как на ладони, такая маленькая, такая игрушечная. Какой красивый город, ни в сказке сказать, ни пером описать.
      Кажущиеся столь разумными соображения о переносе строительства куда-нибудь в другое место просто никуда не годятся. Что же, смотреть на ленинградские новостройки? Глаз не радует, да и хорошо ли вести важные переговоры на столь унылом фоне? То ли дело, когда принимаешь делегацию знатных арабов или тайваньцев, обводишь величественным жестом завораживающую панораму и объясняешь: «Вот здесь у нас китайский квартал будет, здесь Диснейленд, а там гостиничный комплекс, лучший в мире». Совсем другое впечатление, все весомо и убедительно, и перед Биржей газовые маяки сияют как символ российского могущества и богатства, прямая, мифологическая, можно сказать, аллегория. Что уж так возмущаться, не Стрелку же Васильевского острова сносят.
      Да и вообще, как не понять, что с высоты кукурузы прольется на город изобилие и процветание. Сверху-то и недостатки будут виднее, там подправить, там подстроить, шпили позолотить погуще и понажористее, чтоб осанистей выглядели, а к западу и подавно помойка расстилается, убрать! Вся Охта будет перестроена, благоустроена, приведена в порядок. Сколько рабочих мест возникнет! И ведь не только гастарбайтерам прибыток, но и своим человечкам, надо же будет гастарбайтеров кому-нибудь обслуживать. Всем достанется. Вот прошел слух, что и Музей современного искусства, и даже вообще Центр Всех и Всяческих Искусств откроется, прямо там же, в небоскребе, так что и кой-кому из тявкающих интеллигентских шавок кое-что перепадет. Будет и им чем заняться, не все же прогресс охаивать. Снесли Чрево Парижа и ничего, Париж только краше стал. У нас же можно себе представить, как все будет сиять и переливаться долгими полярными ночами, и все изумрудом и яшмой горит, а света источник таинственно скрыт.
      Но можно понять и тех, кого новое строительство раздражает. Вид-то -это же самое ценное, что у нас в Петербурге осталось. Аристократизм петербургских видов даже относительно демократичен. Риэлторы на нем зарабатывают, но пока что еще и у горожан остались свои радости. Едешь, например, после работы по Троицкому мосту в дрянной маршрутке, так как трамваи сняты, чтобы увеличить глухо стоящие пробки, свидетельствующие о всероссийском процветании, душно, жарко, настроение никуда, денег мало, работы много, личной жизни никакой, а посмотришь на Стрелку, крепость, дворцы и широко расстилающееся небо, так и отвлечешься, успокоишься, прямо как Болконский под небом Аустерлица. На восток, правда, вид похуже после строительства гостиницы «Ленинград» и домов среднеэлитного класса за ней, и здание Крестов имеет вид? la recherche du temps perdu, но небо пока еще не тронуто. Или, когда едешь по прямому и пустому Суворовскому проспекту, что порой бывает - пустота и прямота, особенно в белые ночи, рождается удивительный эффект: приближаясь, силуэт Смольного становится все меньше и меньше. Чудная иллюзия, напоминающая о фокусах собора Святого Петра в Риме. Тоже очень успокаивает. Теперь же на фоне Смольного будет маячить башня, символ отечественного процветания, пародируя Растрелли. Жутковатое зрелище.
      Однако тем, кто смотрит на город сверху, башни не видно. Они-то, наверху, в контексте процветания, понимать проблемы тех, кого вид снизу на процветание раздражает, не то чтобы даже не хотят, а, наверное, просто не могут. Что же плохого в величественности небоскребов? Как красив Манхэттен!
      А Чикаго! Что за прелесть башни Монпарнаса! Их, правда, сносить собираются. Но Лондон можно вспомнить, Токио, Осаку, Рио-де-Жанейро. Ведь Петербург вечно на что-то ориентировался, Амстердам там, Венеция, Северная Пальмира. Другое время, другие образцы. Кто уже помнит, что за Пальмира такая, какие-то руины на мусульманской территории. Есть сегодня примеры и получше, Северный Кувейт, скажем. И вообще, многим в башне будет и дом, и стол. Так что обнимитесь, миллионы, и давайте пить шампанское. Причем не какое-нибудь игристое, а настоящий брют вдовы Клико. А прием какой будет по поводу открытия, сущий рай! Такое ни Манилову вообразить, ни Вере Павловне во сне не увидеть.
      Так нет же, толпа нищих и нищенствующих все портит. Заладили: не хотим да не хотим. Позиция уязвимая, шаткая, как и всякая добродетель, никакой критики не выдерживающая. Прецеденты были бесчисленны, прогресс всегда пытались остановить, а он, сволочь, никогда не останавливался. Представьте себе египетскую общественность, протестующую против сооружения пирамиды Хеопса на том основании, что она испортит линию горизонта пустыни и помешает ей, общественности, медитировать. С высоты тысячелетий это просто смешно, молодец Хеопс, что на своем настоял, ибо нет ни памятников, ни архитектурных сооружений вне контекста, все что-нибудь да олицетворяет. Только наивные люди полагают, что Медный всадник имеет отношение к Петру I. На самом деле это гимн екатерининскому правлению, и он разительно отличается от памятника Екатерине напротив Александринского театра, воплощающего пухлое благополучие Александра II.
      Приятно, что есть люди образованные, эрудированные, обладающие при этом официальным весом, способные посмотреть на проблему широко, открыто, с историческими и культурными аллюзиями, с пониманием и контекста, и символики.
      В общем, с высоты «птичьего полета», а может, даже и выше, куда мало какая птица залетала. Такие люди, как Вера Анатольевна Дементьева, председатель Комитета по государственному контролю, использованию и охране памятников истории и культуры Санкт-Петербурга. В своем взвешенном, продуманном выступлении в газете «Известия» от 20.06.07 она расставила все точки, определила свою позицию.
      Во первых же строках очерчена проблема. «В прошлом, по историческим меркам совсем недалеком, в Петербурге был осуществлен грандиозный исторический эксперимент». Все совершенно верно, ведь не надо забывать, что Петербург - авангардный город для Европы начала XVIII века, а для России - авангардный вдвойне и втройне. То, что уже воспринимается как культурно-историческое наследие, было экспериментальным дерзанием, осуществленным волей одного человека. Задумайтесь над этим, дорогой читатель, и домыслите, что вам не договаривают: сторонники великого государя-градостроителя были и не столь уж многочисленны, противники - неисчислимы. Да если бы Петр прислушивался к общественному мнению, мы бы и Петербурга не имели. А теперь, что же это, будем прислушиваться к новоявленным царицам Авдотьям всех мастей? Помните, кстати, что с Авдотьей сталось? То-то же, помяните добрым словом сегодняшний либерализм.
      Потом Вера Анатольевна четко определяет, «какой город мы строим». Оказывается, «мы строим город европейских стандартов». О, это чудное слово, манящее, вроде и неясное, но столь резко звучащее, «евростандарт»! Как мне ласкает слух оно, хотя компьютер его и подчеркивает красным. Гораздо более, чем «панмонголизм». Звук его подобен полновесности евро, давно обгоняющего доллар на всех табло меняльных лавок. Петр I тоже, наверное, строил евростандарт, и Екатерина, только они того не осознали и не построили, поэтому теперь строим мы. Исправляем их ошибки. Чудный город из гипрока, с навесными потолками, первые этажи облицованы мраморной плиткой, стеклопакеты, везде арки пробиты, фонтанчики стоят, памятнички бронзовенькие раскиданы, там гоголю (кто такой гоголь?), там городовому. Уютненько, прилично. Это, правда, немного не вяжется с заявлением той же Веры Анатольевны, что-де «великая градостроительная идея - столица как апофеоз российских побед», но только на первый взгляд. Ведь евростандарт - это наша великая российская победа! Или ваша. А то было что-то совсем уж невразумительное вроде «Россия - сфинкс», на чем далеко не уедешь. Теперь же давайте этому сфинксу вдарим «Охта-центром» по морде, как Петр I в свое время всколыхнул Русь, избяную, кондовую, деревянную. Чтоб не повадно было в себя пялиться «и с ненавистью, и с любовью».
      Весь текст Веры Анатольевны густо напитан культурными ассоциациями. «Для меня, председателя КГКГИОП, наверное, проще было бы занять правовую позицию. Мол, с этим - не ко мне, федеральный законодатель лишил органы охраны памятников права согласования проектов строительства в зонах охраны объектов культурного наследия. "Умыть руки?"» Это Вера Анатольевна Понтия Пилата вспомнила. Понтий Пилат, не моющий рук, какой грандиозный образ! Ведь «а так ли уж правы дружно и слаженно кричащие? Скажите на милость, что ж такого плохого в том, что недра России составляют ее богатство? И почему благодарность земле не может быть воплощена в архитектурном образе? Нравится или не нравится, но именно нефть и газ вытянули Россию из пропасти нищеты».
      Правда, что плохого? Ну почему, почему вся эта нищенская братия не хочет памятника нефти и газу. Чудный пандан храму Воскресения Господня, то бишь Смольному, все равно давно бездействующему. И, смертью смерть поправ, возносится к небу обновленная Россия в свете и сверкании нефтяных вышек и газовых гейзеров, такая богатая, такая прекрасная, все выше и выше, и прошлое без газа и нефти, весь этот Санкт-Петербург, памятник предваряющим великий прорыв «Газпрома» императорским победам, - просто крошечный игрушечный мирок, страна лилипутов, мелкая, бедная, неразумная и злобная, все дружно охаивающая. Новая символическая доминанта города, объединяющая панораму новой единой идеей. Плохо ли?
      Вера Анатольевна даже припугивает: «Будут другие прорывы, будут и другие символы». Может, даже и почище будут, чем аллегория «Газпрома». Памятник победе Сочи в соревновании на проведение зимних олимпийских игр, например, столь дорогой сердцу каждого россиянина. Самое место воздвигнуть его на Неве, в середине фонтана в честь «большой восьмерки», с обнаженными фигуристками в кокошниках и мужественными лыжниками в ушанках. Зимой, на льду, на фоне Петропавловской крепости, очень красиво будет смотреться. Или колонне в честь российских успехов в евротуре MTV где-нибудь на набережной найти место, и увенчать ее ангелом с лицом Димы Билана, и чтобы во лбу звезда горела, а под косой - полумесяц. Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят… Великие события, великие дела, прости Господи.
      Чрезвычайно справедливо и напоминание о том, что «рождение многих построек петербургского прошлого сопровождалось непониманием современников, а то и хулой коллег». Уж не говоря о царице Авдотье, вспомним Петербург начала века, стоны А. Н. Бенуа и нытиков вкруг него. Какие три самых уродливых здания, испортивших центр Петербурга и нагло вторгнувшихся в лучшие его классические ансамбли? Церковь Спас-на-Крови, Елисеевский магазин и дом Зингера. Спас-на-Крови, бесстыжий, пестрый, как поддельная хохлома, всучиваемая туристам под его стенами, загубил весь божественный вид на дом Адамини и старовский Манеж, перспективу Екатерининского канала, закрыв собою Летний сад и Марсово поле. С Невы, от Петропавловки, видно, как высится Спас нелепейшей белибердой над фасадами Дворцовой набережной, и только трубы завода на Обводном, возникшие позже и тоже отовсюду видные у Спаса за спиной, уравновешивают его нелепицу, напоминая воздетые к небу ноги сюрреалистического жирафа, решившего полежать на спине. И что же, можно ли хулить это священное для каждого россиянина, настоящего россиянина, я, конечно, имею в виду, место? Или, может быть, снести собор? Как язык только поворачивается предположить такое. Зингер тот же, символ процветания России накануне революции, вознес свои священные швейные машинки ввысь, к небу, в виде сияющего шара в руках голых девиц, прямо vis-а-vis собора Казанской Божьей Матери, и очень даже хорошо получилось в конце концов, и вполне себе символ, и преобразовался Зингер в культурнейший Дом книги, дорогой сердцу подлинных петербуржцев. А уродливая роскошь Елисеевского? Это в пространстве между Манежем Росси и его Александринкой, что когда-то было самым изысканным пространством императорской столицы. А что? Ничего очень даже, все символы российского изобилия. Так нам ли плакать, нам ли убиваться от роскоши «Газпрома»?
      Вера Анатольевна проницательно замечает: «А вдруг это - шедевр?» Правильно. Только зачем эта неоправданная робость, при чем тут неопределенное «а вдруг»? Оно сразу тянет за собой замечание «А вдруг это - не шедевр?», и опять по новой, круг за кругом. Шедевр, и все. Шедевры же разными бывают. Не рисковали бы Петр с Екатериной - не пили бы шампанского, и нам не по чему было бы плакать. «Давайте рискнем» - мудрая, взвешенная позиция для председателя КГИОПа, вполне бы пришедшаяся по вкусу все тем же императорам, если бы у них КГИОП был, а следовательно, истинно петербургская, культурная. И от всей души хочется пожелать Вере Анатольевне сладко выпить шампанского на торжественном открытии великого памятника, «в основе концепции которого впервые появляется мощная градостроительная идея». Ведь это только начало, и наверняка за одной мощной идеей потянутся и другие, не менее мощные, и каждая увенчается банкетом, и всем станет хорошо.
      Фурункул
      Belle?poque как жажда смерти
      Аркадий Ипполитов
      Давно замечено, что XX век надо отсчитывать не с его календарного начала, а с 1914 года. Полтора десятилетия оказываются как бы подарены предыдущему веку, и этот подарок приобретает черты неожиданного отпуска, чудной идиллии, блаженного отдыха, что определило название нескольких десятилетий, предшествующих Первой мировой: belle?poque. В названии «прекрасная эпоха» сквозит нежность последующего времени к чему-то невозвратимому, и от этой нежности трудно удержаться. Впрочем, от убийства эрцгерцога и мобилизации начинать отсчет так же бесплодно: XX век родился не на фронтах и не в окопах. На войну уходили прямо из belle?poque, и постоянная угроза смерти останавливала время. Полно воспоминаний о том, что осознание наступления нового века пришло тогда, когда военных встретили их сестры и невесты, уже совершенно неузнаваемые: стриженые, в укороченных юбках, без привычных излишеств в туалетах и манерах. Перемена произошла в тылу, возвращение оказалось невозможным.
      Неузнавание сыграло роль границы времен. Невозвратимо ушедшее прошлое превратилось в миф, прочно связалось с понятиями о счастье и мире, став наваждением для многих. Время, которое никто не описал так хорошо, как И. А. Бунин. «Когда в далекой столице шло истинно разливанное море веселия: в богатых ресторанах притворялись богатые гости, делая вид, что им очень нравится пить из кувшинов ханжу с апельсинами и платить за каждый такой кувшин семьдесят пять рублей; в подвальных кабаках, называемых кабаре, нюхали кокаин и порою, ради вящей популярности, чем попадя били друг друга по раскрашенным физиономиям молодые люди, притворявшиеся футуристами, то есть людьми будущего; в одной аудитории притворялся поэтом лакей, певший свои стихи о лифтах, графинях, автомобилях и ананасах; в одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата; в другом выезжал на сцену, верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам в ложах ели шоколадные конфеты; в третьем старики и старухи, больные тучностью, кричали и топали друг на друга ногами, притворяясь давным-давно умершими замоскворецкими купцами и купчихами; в четвертом худые девицы и юноши, раздевшись донага и увенчав себя стеклянными виноградными гроздьями, яростно гонялись друг за другом, притворяясь какими-то сатирами и нимфами…» Время окрашено нашей ностальгией столь радужно, что бунинская ненависть в его описании проходит незамеченной.
      Бунин, однако, описывает шестнадцатый год. Европа уже устлана трупами, а belle?poque все еще гниет, нагло и роскошно, наперекор всем календарным датам. Отвращение к ней прямо-таки захлестывает писателя, отвращение к этой культурной накипи, впоследствии опоэтизированной всеми, кому не лень. Через роман Пруста ностальгия по этому времени вошла в плоть и кровь века XX, приобретя угрожающие размеры: 1913 кажется священным числом. В его восприятии трудно отделаться от видений «Смерти в Венеции» Висконти, вдохновленных все тем же Прустом, от шляп, гортензий и малеровских звуков. Они множатся с навязчивостью прямо-таки параноидальной. Belle?poque, осененная популярностью модерна, провозглашена земным раем, и дикие очереди на подобные выставки вкупе с лезущими вверх ценами на все, что в модерн тянется, свидетельствуют о безудержно растущей популярности мифа о европейском золотом веке. Но это произошло позже, сам же модерн себя ненавидел и страшно желал смерти, чтобы расквитаться со всей пыльной прелестью европейского уюта.
      Смерти, а не рождения определяют наступление нового. Что могут определить только что родившиеся люди нового века? Да ничего. Везде торжествует противный гуманизм, шамкающий вставными челюстями, именуемыми культурой, и со старческой похотливостью брызгающий слюной при виде все еще покорной ему молодости. При этом старчество противно ноет о fin de si?cle, об усталости, декадансе и разочаровании. Заодно и о желании обновления, даже выдумало некое ар нуво, удивительно старообразное искусство, волнистое, пышное, велеречивое и вялое, как-то все волочащееся, как туалеты модных дам belle?poque, перегруженные деталями, вуалями и кружевами на нижних юбках. Старый-старый модерн, вычурный оксюморон, увенчанный парижской Всемирной выставкой 1900 года - самым крупным событием, отметившим рубеж двух столетий. Событием столь же бездарным, сколь и популярным: за семь месяцев действия выставки ее посетило 47 миллионов человек; цифра, производящая впечатление и сегодня. Вход на выставку отмечала огромная скульптура Парижанки, роскошная дама, воплощение belle?poque, прустовская Одетта и музилевская Диотима, зрелая красавица гигантских размеров в умопомрачительной шляпе. Пруст и Музиль создали своих героинь уже позже, после наступления реального XX века, и оба великих романа отметили ностальгию по ушедшей великой эпохе, на самом деле относящейся к совсем недавнему прошлому. Ностальгия как естественная тень кровожадного желания новизны и прогресса станет характерным признаком нового столетия. Чувство бесплодное и старческое, ностальгия столь же изощренна, как грезы импотента, одержимого сатириазом, а belle?poque никакого другого чувства и не заслуживает.
      Грандиозность Всемирной парижской выставки была нелепа. Эта демонстрация достижений современности была совершенно стариковским предприятием, и только ее размах предугадывал новое столетие. Для того чтобы различить хоть что-то, что потом отзовется в будущем, на определение которого выставка претендовала, ее экспозицию приходится рассматривать под микроскопом. Иначе и быть не могло, ведь 1900 всего лишь набор цифр, и ничего больше. Какое дело Вселенной до 1900 года? Да никакого. Плевала Вселенная и на 1900-й, и на 1914-й, и на 1939-й. Деление на столетия условность, не более внятная, чем случайная комбинация шифра кодового замка. И о времени эти цифры сообщают не больше, чем код входной двери рассказывает об обитателях дома. Единственное, что этот код утверждает с определенностью: дом - творение рук человеческих. Точно так же, как и столетия.
      Конечно, именно в XX веке бой часов, отметивший Новый 1900 год, раздался впервые в Стране восходящего солнца, в различных европейских посольствах, дававших новогодние приемы, а затем, сопровождаемый хлопаньем открываемого шампанского, обежал весь мир от Токио до Сан-Франциско, свидетельствуя о наступившем единстве Anno Domini для всего земного шара. В прошлые так называемые столетия такого единства не наблюдалось. Однако и 1 января 1900 года в том же Токио бой часов и хлопанье шампанского слышали немногие: у китайцев оставался свой Новый год, да и боксерское восстание было в самом разгаре, Тибету до нового столетия дела не было, мусульмане на 1 января внимания мало обращали, в Центральной Африке о январе и не слышали, да и православные русские в это время постились, поджидая наступления своего собственного XX века, на двенадцать дней запаздывавшего.
      Бой часов не слишком внятный звук, чтобы отметить раздел чего-либо, и выставка делалась людьми ушедшего столетия согласно их представлениям и вкусам. Они еще долго определяли картину времени. Для того чтобы расчистить мир, старое должно было умереть.
      Смерть трудно специально подогнать под такую условность, как датировка, но, свершившись, она часто естественно вписывается в хронологическую таблицу. Смерть королевы Виктории, например, наступила именно в январе 1901 года, ни раньше, ни позже. Этой европейской бабушке XIX столетия в новом времени делать было нечего. Погребальная процессия королевы оказалась снята на пленку - признак грядущего столетия. Но кинохроника, дошедшая до нас, воспроизводит все тот же XIX век - кортежи, плюмажи, кайзер Вильгельм II у одра своей родственницы; последние настоящие королевские похороны, прямо какие-то андерсеновские. Все печально и умиротворенно, торжество всеевропейского единства. Оплаканная добродетель. Как и полагается похоронам, они больше похожи на постановку, чем на документальные кадры, но постановку совсем уж сказочную. Зато все мощно и выразительно.
      Виктория умерла, но викторианство длилось и длилось.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43