Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе 1994-2008

ModernLib.Net / Ипполитов Аркадий / Эссе 1994-2008 - Чтение (стр. 32)
Автор: Ипполитов Аркадий
Жанр:

 

 


Все можно сравнивать со всем, к тому же эти два шедевра и, правда, столь популярны, что превратились в своего рода знаки, а знаки сравнивать сам Бог велел. Однако есть и множество других произведений, чья слава не менее знакова, чем слава Черного квадрата. Кроме той же Джоконды, существуют Венера Милосская, Аполлон Бельведерский, Давид Микеланджело, Сикстинская мадонна Рафаэля, Ночной дозор Рембрандта, Вавилонская башня Брейгеля, Мыслитель Родена и Авиньонские девушки Пикассо. Каждый из этих шедевров-знаков не менее, а то и более, выразителен, многозначен и истаскан, чем Черный квадрат, каждый перепевался сотни тысяч раз, и у каждого безбрежный послужной список. Даже в России у Черного квадрата есть серьезнейший соперник: великая скульптура Мухиной, в 1937 году окончательно и бесповоротно отобравшая у Черного квадрата первенство в представлении нового общества, нового строя и новой России на целых полстолетия. Выставка, посвященная Рабочему и Колхознице, была бы не менее впечатляющей, чем Приключения. Сравнивать с ней Черный квадрат гораздо корректнее, чем сравнивать его с Моной Лизой. Ведь она, в конце концов, столь стара, что существует не только в проектах Жоржа Пузенкова и рекламах шоколадок Таррагона.
      У Черного квадрата куда более скромный стаж и легко обозримые «приключения»: само это слово замечательнейшая находка, при одном маленьком и не существенном «но» - устроители забыли добавить уточнение «в России», хотя и без этого все ясно. Вот, появился Черный квадрат в 1915-м, такой массивный, многозначительный и многомудрый, в красном углу выставки «0,10» как утверждение нового образа не то что бы даже только России, но и всего мира, открыл новую страницу настоящей современности, устремленной вперед, к языку будущего. Тогда он был замечен и оценен не столь уж и многими, только самыми прогрессивными, но затем, в начале 20-х, размножился, аукнулся и там, и сям, перешел и на чашки, и на ткани, перелез и на фасады, и на печать группы Уновис - Утвердителей нового искусства. В общем, всех «покрыл», пользуясь терминологией самого Малевича. Квадраты 20-х, достаточно многочисленные на выставке, квадраты Ермолаевой, Коган, Лисицкого и Суетина, чуть помельче главного, но все еще серьезные, хотя им уже и приходится из сакрального красного угла перелезать на посуду.
      Затем квадрат исчезает, как не было. Так продолжается долго, вплоть до самых 60-х, когда квадрат довольно робко проклевывается у оппозиционеров, вялый, сонный, немного ватный. Этакий странный оборотень: он, утверждавший революционность во всем, теперь выполняет функцию отрицания достижений развитого социализма. В черноте его ощутима какая-то декоративная линялость, чем-то напоминающая счастливое время застоя, рай брежневской стабильности, когда так сладки и так глубоки были кухонные разговоры, говядина стоила два рубля, а баранина - рубль сорок и все шестидесятники были молоды и прекрасны. В разлагающейся жиже социализма квадрат заводится, как бактерия в питательном растворе, и будущее в нем с трудом, но можно угадать - то пока не известное будущее, когда Солженицына, за которого еще сажают, хотя все реже и реже, будут изучать дети в школе. Как много связано с Черным квадратом в грезах тех, кто это будущее готовил, как много значил он, пока томился на дне запасников русских музеев, доступный, как прозрение, немногим избранным: здесь его бросили в застенки, а за границу не выпускали.
      Но вот - прорыв. Конец 80-х, все ждут перемен, и… Квадрат на квадрате, размножается делением, кто остался без черного квадрата? Черный квадрат - в каждый дом, нет ни художника, ни художницы, которых Черный квадрат бы не покрыл или они бы не покрыли Черный квадрат, «мое ли взял он, свое ли отдал», какое имеет значение. Он - настоящий символ Новой России и вместе с пущенными по миру шестидесятниками победоносно шествует по Европе и Америке, удивляясь изобилию тамошних гастрономов. Но это продолжается недолго, и вот уж в виде Черного квадрата составляют композиции из черной икры: как тонко и мило, как многозначительно и точно. Он же наше все, в том числе и изобилие. Фантазии художников обновленной России многообразны. Кто-то под впечатлением революционности Малевича садик высаживает, каждый старается как может. Все такие остроумные, изобретательные, свободные. И вот, святая правда, - Малевич, как и предсказывал, определяет язык будущего. Кажется, что так восторжествовали будетляне, то есть «люди, которые будут», как разъяснил Маяковский. Их много, судя по выставке. Только как-то не похоже, что «под серым пиджаком обывателя вместо истасканного и пропитого тельца наливаются мощные мускулы Геркулеса». Судя по их квадратикам, они не то чтобы великаны, да и сам их квадрат чем-то напоминает «кусок недоеденной капусты, запутавшийся в бороде» и воспетый все тем же Маяковским.
      Язык будущего, как с ним сложно. Очень умный католический ортодокс и мракобес граф Жозеф де Местр, который при всем своем уме такое писал, что у благодарного читателя волосы на голове шевелятся от ужаса и восторга, утверждал, что «любое существо, способное к размножению, может произвести на свет лишь подобное себе создание» и что «языки диких - это именно остатки, а не изначальные элементы языка». Чрезвычайно неполиткорректное заявление, но время от времени приходит в голову страшная мысль: а может, он прав? Может, только в грядущем прошлое тлеет, а в прошедшем никакое будущее не зреет? Не может же такого быть, хотя когда я вижу во вполне достойной литературе слово «щас», все чаще и чаще употребляемое, так что всякую ироничность оно уже давно потеряло, де Местр сам собою лезет в голову. «Щас», какое-то ужасающее, отвергающее смысл «сейчас», вечное, утвердительное, прошлое отрицающее, а утверждающее то бесформенное будущее, в котором все будут говорить на языке падонкафф. Как-то это «щас» многозначительно, черно и квадратно. И все черные квадраты, детки приключений бессмертного Черного квадрата, отштампованные штампом Уновиса, сливаются в единый черный квадрат «Щас» современной России, черный-черный, на белом фоне.
      «Я прорвал синий абажур цветных ограничений, вышел в белое, за мной, товарищи авиаторы, плывите в бездну, я установил светофоры супрематизма. Я победил подкладку цветного неба, сорвав, и в образовавшийся мешок вложил цвета и завязал узлом. Плывите! Белая свободна бездна, бесконечность перед вами» (Казимир Северинович Малевич. «Беспредметное творчество и супрематизм», 1919).
      Посмотришь на великолепие «приключений», на замечательную выставку в Русском музее, и задашься тут же вопросом: а на фига, Казимир Северинович, ты абажур рвал?
      Одна очень умная женщина, лицо, можно сказать, петербургского постмодернизма, сказала мне: «Наверное, авторы выставки в загробную жизнь не верят и не боятся встретиться на том свете с Казимиром Севериновичем». Я свято в загробную жизнь верую и очень хорошо представляю себе встречу. Длинные-длинные столы, своды такие низкие, лавки, за столами на лавках сидят авторы черных квадратов, стучат ложками по мискам. Входит Казимир Северинович. Громыхание усиливается, превращаясь в невыносимый для барабанных перепонок шум, и сквозь него все четче и четче слышится слитый в едином звуке приветственный крик: «Иииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии!!!»
      Как глубока, замечательна и многообразна современная художественная жизнь России.
      Чемоданы Курта Швиттерса
      Прорыв в космос коммунизма
      Аркадий Ипполитов

Пролог

      Мой дед был писатель. Вообще-то это его никак не характеризует, так как то, что он был писатель, знал только он. Близкие (у него их было крайне мало) тоже знали, что он считает себя писателем, и этим практически исчерпывалась его писательская деятельность, а также мера его известности. Я помню, - видел я его всего один раз, когда мне было шесть лет и меня отправили на мучительный месяц к бабке с дедом в большой провинциальный город, где они жили, - что он вставал рано утром, садился за машинку и часа два на ней стукал, в семейных синих трусах и мятой майке, обтягивающей его внушительное брюхо. Затем он готовил завтрак, обед и ужин, слонялся целый день по квартире все в тех же семейных синих трусах и иногда выходил в магазин, для этого надевая обширные тренировочные штаны. Так я его и запомнил, и до сих пор он в моем сознании встает как олицетворение эпохи позднего Хрущева - раннего Брежнева, эпохи моего детства, которое я ненавижу.
      Кроме того, что он был писателем, он еще был мужем моей бабки, советской стервы и доктора исторических наук в педагогическом институте большого провинциального города. Она была сухая, очкастая, долговязая и объездила весь мир, от Кубы до Австралии, по каким-то своим коммунистическим путевкам-командировкам. Когда мне было пять лет, из одной из своих поездок она привезла для меня бежевое пальто, запомнившееся мне очень хорошо, так как я меланхолично сжевал у него воротник во время прогулок, за что меня сильно отругали. С сожранным воротником я и впитал тягу к западной культуре, так что бабка все же поучаствовала в моем воспитании; вторым ее подарком, последовавшим еще через пять лет, была рекламная брошюра о Вене, до сих пор мною хранимая, с фотографией ежегодного бала в венской Опере. Оказавшись в Вене много лет спустя, я понял, что она взяла ее в гостинице, и тогда же понял, что в глубине моего подсознания дед и бабка олицетворяли для меня советскую родину, неизбывно отягощая это подсознание ощущением летней жары, подчеркнутой синевой сатиновых трусов, неопрятностью хрущевской квартиры, которой придавали интеллигентность полные собрания сочинений Маркса, Плеханова, Ленина и Драйзера, продавливавшие полки, и полной невозможностью вырваться за пределы пустыря, поросшего лебедой и золотыми шарами и располагавшегося за домом, где я должен был гулять.
      Впрочем, позже, вскоре после Вены, я понял и то, что с моей советской родиной не все так просто. Дед все же был автором одного романа, написанного им в конце 20-х и затем уничтоженного, роман назывался «Рот фронт», о немецком рабочем движении. Дед, оказывается, ездил в Германию для сбора материалов и там общался с немецкими леваками и вообще был надеждой пролетарской прозы. В 29-м это общение уже никоим образом не приветствовалось, гранки романа пошли под нож, и моя сообразительная бабка, загодя почувствовав, куда дует ветер, моментально убралась из Москвы в провинцию на кафедру истории в пединститут, а деда отправила на Дальний Восток в действующие войска, где он даже поучаствовал в разгроме Квантунской армии. Все расправы над германскими шпионами благодаря этому их миновали, бабка стала звездой местного значения, уважаемой идеологиней, пишущей удивительно бездарные методички. Дед вернулся только в конце 40-х, застав бабку беременной моим дядей. Отец же мой был отправлен в общежитие в Москву в четырнадцатилетнем возрасте и, как я знаю, с тех пор не сказал бабке ни слова. Он вообще очень мало говорил.
      Дед признал новенького сына, вышел на пенсию и зажил жизнью Мастера около своей Маргариты. Месяц этой жизни я наблюдал в шестилетнем возрасте, так как потом видел бабку только мельком и перед самой ее смертью, когда был выгнан из комсомола, получил от нее письмо с уведомлением о разрыве всех отношений, на самом деле никогда и не существовавших. Все подробности я узнал от своего кузена-милиционера, сына того самого новенького сына, увидев его в первый раз в жизни после того, как он неожиданно меня разыскал, зная, что я чем-то там таким занимаюсь, и попросил посмотреть дедовский архив, сваленный в чуланчике его папаши, чью квартиру после смерти последнего он собирался продать. Он не знал, выкинуть ли ему какие-то старые чемоданы с разными непонятными бумагами, и просил в них разобраться. Против моего кузена я ничего не имел, и нежелание быть уж полным подлецом по отношению к «крови» пересилило во мне нежелание куда-либо ехать, так что я оказался около крохотного чуланчика смутно знакомой хрущобы перед четырьмя старыми фибровыми чемоданчиками явно нерусского происхождения.
      Ignis
      «В геенне пламя нашей науки», In Gehenna Nostrae Ignis Scientiae, - гласила подпись под старой гравюрой, изображавшей дородную Семелу на пылающей кровати, широко расставившую ноги и явно испускающую дух, в то время как стоявший рядом Меркурий запустил ей руку в вагину, вытаскивая наружу эмбрион чрезвычайной уродливости. Грязная и рваная гравюра была сплошь наклеена на лист картона, а вокруг нее располагались различные, на первый взгляд хаотично разбросанные вырезки из книг на латыни, иврите и других экзотичных языках. По-разному повернутые и перевернутые, состоящие то из нескольких фраз, то из одной заглавной буквы, они образовывали причудливый орнамент, потом вдруг составлявший стройную композицию. Где-то поверх текста или на пустых местах между вырезками оказывались вписанными отдельные слова, причем чаще всего повторялись названия трех городов, Праги, Милана и Лиона, европейских столиц черной магии, с бесконечными вариациями шрифтов и правописаний. Тексты, насколько я мог понять, мешали старые алхимические трактаты о силе огня с выдержками из учебников химии и физики, астрономическими таблицами, исследованиями солнечных лучей. На втором листе из того же чемодана вырезки из учебников по истории рассказывали об аутодафе, с изображениями осужденных в длинных балахонах и колпаках, корчащихся на кострах крошечных фигурок, старой ведьмы, вырезанной по контуру из репродукции известной картины Бальдунга Грина. Потом шли листы с вулканами, с рассказами о самосожжениях, среди которых привлекал внимание текст на русском из дореволюционной газеты, о хлыстах, с изображениями старых и новых пушек, артиллерийских взрывов и столкновений комет. На одном листе четко было написано выразительным шрифтом ар-деко по-немецки: «"Чистота" и "огонь" на санскрите обозначены одним словом», - а далее следовали различные рассуждения о пытках огнем и история жены брамина, сжигающей себя на погребальном костре мужа. На другом, под абзацем, вырезанным из De bello Gallico Юлия Цезаря и повествующим о том, как друиды в плетенках из ивовых прутьев сжигали людей и животных, следовали различные описания ада на всех языках, центральным из которых был кусок из Данте. Заканчивалось все утверждением «Брахма есть огонь», Марсом, Моисеем, Илией, архангелом Михаилом с пылающим мечом, рассуждением о сошествии Духа Святого в виде огня на апостолов и английским текстом о том, что знак Ян мужественен, светел и беспощаден. Внизу готической вязью от руки было подписано: «И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч».
      Aqua
      Гравюра, украшавшая первый лист этого чемодана, изображала тонущего Леандра, увлекаемого в бездну наядами под управлением Нептуна, и вдалеке - Геро, прыгающую с башни в пучину моря, с подписью: Album Quae Vehit Aurum, «То несет белое золото». Геро неуклюже перевернулась в воздухе вверх тормашками, и на плечи ей была приклеена фотография с головкой модной толстощекой девицы в аккуратной стрижке и маленькой шапочке. Вокруг роились мелкие, набранные петитом сообщения из газет всего мира об утопленниках, причем около каждого карандашом оказалась методично проставлена дата. Следующий лист повествовал о кораблекрушениях, и середину его занимал быстрый и схематичный набросок огромного разломанного корабля, погружающегося в воду, с подписью большими буквами TITANIC. Вокруг корабля были разбросаны мелкие точки, отмечающие тонущих. Центр другого листа занимал большой кусок греческого текста, видимо, платоновское рассуждение об Атлантиде, вокруг которого группировались на совсем уже не ясных мне языках каллиграфически выписанные фразы и абзацы, из которых единственной более-менее читаемой была латинская строчка из Овидия о Тритоне, всплывшем после потопа. Отдельными сюжетами послужили Ганг, Янцзы и Амазонка с их картографическими портретами, покрытыми штриховкой, отмечающей разрушения, и целыми историями с миллионами жертв от древности до наших дней. Поверх одного листа из угла в угол шла надпись Die heilige See, а под ней, набегая одно на другое, сообщения о преследовании еретиков. В нижнем левом углу стояла строчка из Евангелия от Иоанна: «…кто жаждет, иди ко Мне и пей». Воды горькие, воды мертвые обозначались Мертвым морем и исследованиями глубин океана, перемежающимися цитатами из книг пророков Исайи и Ионы. Черно-белая фотография с картины Каспара Давида Фридриха «Корабль во льдах» была подписана триграммой k?an, означающей бездну, и сопровождалась рассуждением о том, что вода - стихия холода и женственности, мрака и тишины, взятым из китайской философии. Затем следовала оппозиция - рассуждение о том, что вода есть жизнь, стихи о ливнях и хлябях, набросок какой-то пустынной местности с вырастающим прямо из нее словом DER SUMPF («Болото») и под ним - рисунок матки и схема пребывания зародыша в плаценте во время внутриутробного развития. Заканчивалось же все картинкой с «Потопом» Леонардо да Винчи и подписью: «Я взглянул, и вот, конь белый, и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить».
      Terra
      Вокруг здоровенной барочной бабы, державшей в руках довольно тощий рог изобилия, неприлично переплетаясь, ползали по абсолютно голой земле толстощекие младенцы, казавшиеся почему-то крайне грязными из-за обильно наложенных на них черных теней. Trium Elementorum Receptaculum Recondo Aurifoalinam, «Я скрываю убежище трех элементов, несущих золото», - а из рога изобилия на скудную землю сыпались мелкие изображения танков и броневиков, похожих на лобковых вшей, пририсованные к гравюре тонким грифелем. Рассыпаясь по земле, они подбирались к кувыркающимся младенцам и задирали свои хоботки. С гравюры они переползали на белый лист, закручивая причудливые брачные хороводы, заползая друг на друга в садистском сладострастии, и постепенно их контуры растворялись в повторенном мелким шрифтом сотни раз слове das Erde, das Erde, das Erde, все более и более мельчающем к краям листа. Другой лист занимало изображение огромного черного квадрата, написанное глухой черной тушью, и под ним читалось: «Земля есть субстанция универсальная, Prakriti, хаос первичный, материя, первой отделенная от вод, если верить Книге Бытия». И ниже: «А если не верить?» (ABER DAS GLAUBE ICH NICHT). И еще ниже: «Земля имеет форму квадрата, ограниченную своими четырьмя горизонтами. Поэтому и империя китайская есть квадрат, разделенный на квадраты и центром своим квадрат имеющий, Ming-t?ang, квадрат квадратов». Потом на отдельном листе глянцевой сияющей бумаги четким и красивым почерком было выведено гигантское слово DER SELDSTMORDER, «Самоубийца». В левом верхнем углу была наклеена вырезанная по контуру крошечная фигурка Меланхолии из репродукции гравюры Дюрера и под ней удивительно изящно, тончайшим шрифтом набросано:
      Brivemente sara risposto a voi.
      Quando si parte l'anima feroce
      dal corpo ond'ella stessa s'e disvelta
      Minos la manda alla settima foce
      («Ответ вам будет дан немногосложно. Когда душа, ожесточась, порвет Самоуправно оболочку тела, Минос ее в седьмую бездну шлет»).
      А далее шли бесконечные листы с различными типами могил - от пирамид, мавзолеев и курганов до ужасающих фотографий генуэзского и миланского кладбищ с их китчевыми надгробиями. На одном особо выдающемся, с бюстом усатого надутого мужчины в окружении крылатых и грудастых дамочек, сидел пририсованный скелет и курил сигару. Прямо по фотографии жирно было начертано Omnia Amor Vincit («Любовь побеждает все»). Последним был лист с пустынями и вырезанным «Воскрешением из мертвых» Луки Лейденского с подписью: «Я взглянул, и вот, конь вороный, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
      Aer
      Воздух представлял Юпитер, восседающий на орле, держащем в лапах бандероль с надписью Aurefica Ego Regina («Я золото творящая королева»), а внизу лежала крошечная Даная, похожая на выпотрошенную курицу, и на нее низвергался поток золотого дождя. Под картинкой крупными буквами было подписано MAL?ARIA («Дурной воздух») и следовало рассуждение о том, что воздух есть элемент мужественный и оплодотворяющий, активный и деятельный. Затем, как в калейдоскопе, мелькали бесчисленные упоминания об ураганах, смерчах, вихрях и тайфунах, и против каждого стояло какое-нибудь мужское уменьшительное имя, по большей части англо-американское вроде Джонни, Денни, Микки и Робби. Сообщения выплывали из набросков воздушных водоворотов, и иногда вместе с ними появлялись фигурки ангелов с мечами и трубами, один даже с саксофоном, чем-то похожие на скомканные бумажки, несомые ветром. А потом птицы, множество птиц, то злые птичьи глаза над хищными клювами, то когтистые лапы, то целые стаи морских птиц, маленькая падающая с ног фигурка человека, а над ней кружащееся темное облако пернатых, и похищение Ганимеда, Александр Македонский, возносимый орлами, первый летательный аппарат Леонардо и летательный аппарат Татлина, улыбающийся Райт около своей машины, тупые морды дирижаблей, парящие на крыльях летучих мышей люди Гойи, евангелист Иоанн, оседлавший орла, как детскую лошадку, и роскошный набросок с коршуна, выклевывающего печень Прометея с композиции Рубенса в Вальраф-Рихардц-музеуме в Кельне. Постепенно птиц становилось все меньше, и все больше различных типов самолетов всех национальностей, то летящих, то стоящих на земле, то сфотографированных после авиакатастроф. Предпоследний лист, испещренный изображениями взрывов, был украшен надписью «Воздух есть начало любого созидания и любого плодородия, промежуточная связь меж огнем и водой, и он есть первая буква lam имени божественного, - гласит мудрость измаилитов». Заканчивалось же все коллажем из фотографий рядов военных машин на безбрежном аэродроме с надписью LUFTWAFFE, отчеканенной поверх изображения, и подписью: «И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертой частью земли - умерщвлять мечем и голодом, и мором и зверями земными».

Эпилог

      Чтобы понять, что передо мной находится, мне не обязательно было искать подпись, довольно часто мелькавшую на отдельных листах: Das Merzwelt. Kurt Schwitters. В том, что это настоящие коллажи Курта Швиттерса, у меня не было сомнений где-то с третьего листа первого чемодана. Не было сомнений и в их происхождении, так как все выстраивалось в очень четкую картину: дед во время своего пребывания в Германии наладил связи с немецкими леваками и даже вел переговоры о посещении тамошними коммунистами и сочувствующими Страны советов. Я точно знал, что дед побывал в Ганновере, где, наверное, и встретился с Швиттерсом, тогда испытывавшим интерес к русскому авангарду и подумывавшим о поездке в Россию а-ля Вальтер Беньямин. Слава Богу, у него хватило ума поехать в Англию, а не в Россию, но эти четыре фибровых чемодана должны были стать своего рода подарком советскому народу, презентирующим Merz в СССР. Дед, к счастью, сообразил, что советскому народу Merz не нужен, но чемоданы по свойственной ему барахольности прикопал, хотя все остальные документы, связанные с немецкой поездкой, честно сдал в органы. В своих синих семейных трусах он просидел на этом сокровище полвека, и теперь уже никто не узнает, отдавал ли он себе отчет, что у него хранилось.
      Впрочем, мне не было дела до семейных переживаний. Швиттерс создал другую проблему. С каждым новым листом, появлявшимся из чемодана, передо мной с все большей ясностью вырастали миллионы. Сколько именно миллионов, было не совсем понятно, также не было понятно и как эти чемоданы обменять на миллионы, и что делать с кузеном-милиционером, которому чемоданы вообще представлялись хламом, подлежащим ликвидации. От подобных размышлений голова распухла, взор потух, и я весьма естественно промямлил, что для полной ясности мне нужно забрать чемоданы в Москву, чтобы с ними «поработать». Невинный кузен ничтоже сумняшеся отпустил меня с миром и со Швиттерсом, и всю дорогу в поезде я ломал голову над проблемой: как быть и что делать. Устроить выставку в ГМИИ и подарить их Антоновой, удовольствовавшись славой вместо денег и увековечиванием деда? Тоже мне альтруизм в стиле «Рот фронт». Предложить Свибловой? Или Церетели? От Свибловой особых денег не жди, Церетели уж больно одиозен. Может, толкнуть через Стеллу мужикам из бизнес-класса? Грубо. Поговорить с Ником Ильиным по поводу Дойче-Гуггенхайма? Дойче Банк ради Швиттерса может в Москве и выставочный зал отгрохать.
      Раздираемый соображениями столь же радужными, сколь и мучительными, я приехал в Москву и в первый же вечер проболтался своей подруге, опытной тусовщице из молодых. Этому чудному созданию, полугламуру-полубогеме, было все едино, что Швиттерс, что Шмиттерс, что Мерц, что Херц, но история ее живо заинтересовала, она прощебетала что-то кому-то по мобильнику, потом еще, а потом сказала, что мне будут звонить утром. Утром позвонили и назначили завтрак в «Галерее».
      Как описать этот завтрак? Я не только вспотел, но, кажется, поседел. Холодная жесткая любезность столь явно указывала на то, что я залез не туда, где мне следует находиться, что, придя домой, я с огромным облегчением обнаружил, что чемоданов нет. Зато жив. Все в квартире было без малейших изменений, только в ящиках стола, куда я их засунул, чемоданы отсутствовали. Нет и не было, и пропал прорыв в космос с хрущевского двора моего детства, залитого асфальтом, сквозь который пробивались лебеда и мать-и-мачеха невыносимо жолтого, как пишет Блок, цвета.
      С тех пор я пристально слежу за аукционами, но Швиттерс пока нигде не всплыл. Так что я начинаю забывать про Швиттерса и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то Ignis, то хлопанье крыльев Aer, то мое возвращение в поезде, когда мне казалось, что я везу с собой целый мир. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что я еще найду Merzwelt, что он где-то меня ждет, и что мы встретимся.
      Швиттерс, где ты?
      Четыре реки двух империй
      Рим и Петербург: о несходстве сходного
      Аркадий Ипполитов
      О схожести Рима и Петербурга писали очень много, выразительно и правильно. Трудно придумать, однако, менее схожие города. Все в них разное: климат, география, население, история, язык, экономика. Но, заданное самим именем - город Святого Петра, - сходство Петербурга и Рима все время заставляет к нему возвращаться. Все-таки Четвертый Рим, центр империи. Да и то, что имя «Санкт-Петербург» мало кем прочитывается как намек на божественного покровителя, держащего в руках ключи от рая, но подавляющим большинством воспринимается как славословие имени его основателя, также роднит эти два города. Ведь название Roma происходит от царя Ромула, претендующего на историчность с меньшим правом (но с не меньшей настойчивостью), чем наш Петр I. Есть у нас и собор с колоннадой, воспроизводящей размах Бернини, и триумфальные арки, и Медный всадник, ничем - кроме древности - не уступающий Марку Аврелию. Так что схожего много, но при этом не похоже ни капли, и «горькое это несходство душило, как воздух сиротства».
      И душит, и душит. Несходство Петербурга с Римом остро подмечено в неоконченном романе Георгия Иванова «Третий Рим», где запутанная детективная история разворачивается на фоне петроградской жизни накануне революции. Притом, что о каких-либо точках соприкосновения с Римом в романе нет ни строчки, его название говорит само за себя, и автор держит в голове параллель двух имперских столиц. Держит, сопоставляя образ Рима как воплощения власти и упадка с повестью Гоголя «Рим», где также рассказывается о юности героя. В свою очередь, Гоголь, описывая свой Рим и сравнивая его подлинность с омертвелой суетой Парижа, постоянно держал в голове сравнение с Петербургом, решая его отнюдь не в пользу русской столицы. По-видимому, русской душе никуда от этого сравнения не деться.
      Нет, например, менее несхожих мест, чем Стрелка Васильевского острова и римская пьяцца Навона. Римская площадь возникла на месте древнего цирка I века н. э. и сохраняет его очертания уже вторую тысячу лет. Ее вытянутый овал окружен плотно теснящимися домами, церквами и дворцами, так что она, несмотря на свои размеры, кажется узкой, какой и полагается быть площади очень старого европейского города. Три фонтана, изобилующие мраморными фигурами людей и животных, усиливают общее ощущение скученности и переполненности, свойственное Риму, особенно Риму современному. Толпа на площади бурлит день и ночь, почти как на арене античного цирка или как во время праздника Бефаны 6 января, когда Навона на один день превращается в рынок. Хотя эта площадь ведет свое происхождение со времен императора Домициана, никаких мыслей об императорском Риме она не навевает. Несмотря на свою древность, она слишком жива для отвлеченных размышлений. Причем, судя по старым гравюрам, была жива уже и во времена барокко, окончательно эту площадь сформировавшего, - ни одному художнику не приходило в голову изобразить ее опустевшей: кажется, что она извечно была набита жизнью до отказа.
      Петербургская Стрелка во всем отлична. По сравнению с пьяцца Навона она в свои двести лет не то чтобы несовершеннолетняя, а только-только выходит из младенческого возраста. Это не натяжка: две сотни лет назад Стрелка вообще не существовала; она результат искусственной насыпи, специально созданной для проекта, задуманного Тома де Томоном (а точнее, Александром I). Благодаря этому площадь обрела идеальную геометрическую форму, подчеркнутую строгой симметрией расположенной на ней архитектуры. Два простых и одинаковых здания обрамляют монотонность дорического храма Биржи, вознесенного на высокий постамент; повторяемость аукается в двух одинаковых колоннах, очень специально расставленных, - а затем, сбегая вниз, завершается двумя круглыми шарами, застывшими у воды. Не площадь, а чистая идея.
      Всякая идея требует простора, а идея русская в особенности. Стрелка Васильевского острова широка не столько за счет площади перед ней, сколько за счет водного пространства, расстилающегося вокруг, и окружающей здания огромной пустоты неба. Пустота эта столь величественна, что делает архитектуру плоской, превращая ее в слабо намеченную линию, лишь подчеркивающую горизонт. Издалека весь ансамбль воспринимается как довольно приземистый, несмотря на внушительные размеры. Силуэта не существует, так как очертания построек не отличаются тонкостью, но обрисованы скупо, без лишних подробностей. При взгляде из окон Зимнего дворца Стрелка сильно смахивает на декоративный письменный прибор с чернильницей и двумя подсвечниками по бокам - ростральными колоннами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43