Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Восстание элит и предательство демократии

ModernLib.Net / Политика / Лэш Кристофер / Восстание элит и предательство демократии - Чтение (стр. 12)
Автор: Лэш Кристофер
Жанр: Политика

 

 


Исток большинства просчетов нашей образовательной систе­мы можно обнаружить в ее увеличивающейся неспособности пове­рить в реальность либо внутреннего мира, либо мира публичного; либо в устойчивое ядро личной самоидентичности, либо в политику, которая стоит выше пошлостей и пропаганды.

Упрощение курса гуманитарных предметов в наши дни не при­вело к увеличению набора на гуманитарные дисциплины. Студенты слишком ясно понимают, что курсы по гуманитарным предметам редко приносят нечто большее, чем, пользуясь выражением Ким-болла, "идеологическую позу, поп-культуру и игру словами, дос­тупную лишь посвященным". Без сомнения, он недооценивает всю силу испытываемой студентами необходимости изучать те предметы, которые более непосредственно ведут к получению более выгодной работы, но, тем не менее, верно, основываясь на моем собственном

опыте, что студенты — лучшие, во всяком случае, — отвергают голод­ную диету массовой культуры и литературные теории, которые гово­рят им, что "тексты" – отсылают лишь к самим себе и к другим тек­стам и, стало быть, от них нечего ждать, чтобы они изменили нашу жизнь. Думаю, студентов отталкивает и господствующий метод куль­турного критицизма, который, как говорит Кимболл, легко вырожда­ется в "разновидность цинизма" "для которого должным образом по­нято лишь то, что разоблачено как продажное, двуличное или лице­мерное".

По мнению Кимболла, лингвистические теории, имеющие ныне такое влияние в гуманитарных науках, подпавших под обаяние мно-госмысленности и размытости языка, упускают из виду "срединное место между нигилистическим скептицизмом и наивной верой". Поборники этих теорий выдвигают ложный критерий беспристраст­ной объективности, некий "сверхкартезианский" взгляд на язык как на "идеально прозрачную среду, без потерь или искажений передаю­щую наши мысли о мире", а затем делают вывод, что поскольку язык никак не может отвечать подобному критерию, то он не может заяв­лять никаких притязаний на истину вообще. Это бьющая без промаха критика цинизма, который отказывается различать между идеями и пропагандой, аргументацией и идеологическим побоищем. Но Ким­болл разбрасывается ей без разбору. Он не останавливается, вынося свой вердикт нигилистам, утверждающим, что споры неизменно яв­ляются политическими в грубейшем смысле слова и что победителя­ми в любом споре оказываются те, кто обладает силой навязать свои взгляды другим. Его вердикт распространяется на всякого, кто под­вергает сомнению необходимость фундаментальных эпистемологи­ческих обоснований. "Фундационализм (foundationalism), – замеча­ет Кимболл с неодобрением, – был вытащен в качестве наипервей­шего мальчика для битья для многих современных академических гуманитариев". Он, однако, больше чем мальчик для битья; это серь­езный вопрос, который нельзя урегулировать ссылками на крайнос­ти и нелепости тех, кто ухватился за лозунг антифундационализма, не понимая, о чем идет спор.

Нападки на фундационализм это не просто еще одна академист-ская мода, хотя они и сделались модой в некоторых университетских кругах. Они возникают из того же самого соображения, которое тре­вожит самого Кимболла: из страха, что "поиски достоверности", по выражению Джона Дьюи, сорвутся в скептицизм, коль скоро интеллектуальная достоверность обнаружит свою иллюзорность. Надеж­да обосновать наше знание о мире на предпосылках, недоступных сомнению, — надежда, которая вдохновляла картезианскую револю­цию в философии, научную революцию 17-го века и во многом Про­свещение, — потерпела крах, и попытка взвесить последствия этого краха и является предметом философии 20-го века. Некоторые фило­софы пытались спасти старую эпистемологию, сузив рамки фило­софского рассуждения до специальных, формальных вопросов, о ко­торых предположительно можно говорить с математической точно­стью. Другие утверждают, что не остается ничего, кроме закончен­ного скептицизма. Третья школа, которая включает многие разновид­ности прагматизма 20-го века, полагает, что невозможность достовер­ности не исключает возможности обоснованного дискурса – утверж­дений, поддерживаемых временным согласием, пусть и лишенных не­оспоримых оснований и, следовательно, открытых пересмотру.

Неизбежно философские споры о фундационализме повлияли на работу в гуманитарных дисциплинах – например, породив более положительный взгляд на идеологию, нежели те взгляды, на которых были воспитаны мы. Так, Клиффорд Гертц выдвинул довод, что по­слевоенное опорочивание идеологии такими социологами, как Рай-мон Арон, Эдвард Шилз, Дэниэл Белл и Толкотт Парсонс, в результа­те привело к тому, что в опале оказались не только политически ори­ентированные утверждения, обслуживающие свои интересы, но и все утверждения, не подлежащие научной верификации. (Это было до того, как Томас Кун бросил тень сомнения на саму идею научной верификации.) Говоря другими словами, критика идеологии приве­ла в результате к тому, что в политической дискуссии и важной науч­ной работе был наложен запрет на целый ряд иносказательных, сим­волических, метафорических и эмоционально заряженных страте­гий общения. Нападки 20-го века на идеологию вторили нападкам Просвещения на религию, скомпрометировав анализ политической мысли (сведя его ко лжи, искажениям и рационализациям), таким же образом, как анализ религиозной мысли был скомпрометирован све­дением ее к суеверию. 2

Если Герц прав, тогда тот цинизм, что не делает различия между властью и убеждением, уже подразумевался в неопозитивистской критике идеологии, столь безошибочно напоминавшей своей рито­рикой риторику воинствующего атеизма. Те, кто предвкушал конец идеологии, надеялись, что политическую дискуссию можно будет ограничивать узкоспециальными вопросами, по которым смогут договариваться эксперты. Когда смерть идеологии так и не смогла материализоваться, стало нетрудно заключить, вслед за Фуко и Дер-рида, что знание любого рода – это в чистом виде функция власти или, как выразился Стэнли Фиш, "сила – право", если это обозначает, что "в отсутствие точки зрения, независимой от интерпретации, все­гда будет править какая-нибудь интерпретирующая точка зрения за счет того, что одержала верх над своими соперниками". Гертц, с другой стороны, утверждает, что данная идеология торжествует в борьбе с прочими идеологиями не потому, что ее сторонники об­ладают властью заставить замолчать оппозицию, но потому, что она предоставляет лучшую "карту" реальности, более надежное руко­водство к действию. Его реабилитация идеологии – и, в расширитель­ном значении, критики фундационализма, по крайней мере, некото­рых из его форм — снова предоставляет возможность отдавать мораль­ные и политические вопросы на серьезное обсуждение и доказывать несостоятельность тех, кто отрицает возможность обоснованно защи­щать какую бы то ни было моральную или политическую позицию.

Авторы сборника В защиту гуманитарных науксжато форму­лируют позицию скептицизма, отвечая правым критикам современ­ных течений в гуманитарных науках: "Мы научились спрашивать, не содействуют ли в действительности универсалистские притязания личным интересам какой-то особой группы, которая выдает их за норму, оттесняя интересы других групп как частные или ограничен­ные". Но "универсалистские притязания" нельзя так легко отмести. Как давным-давно учил нас Грамши, никакая идеология никогда не добьется "гегемонии", если она служит просто для того, чтобы при­дать законный характер интересам какого-то особого класса и "от­теснить" интересы других. Именно их способность обращаться к из­вечным человеческим нуждам и стремлениям и делает идеологии неотразимыми, пусть даже в своем видении мира они по необходи­мости слепы к своим собственным ограничениям. В тех пределах, в каких идеологии выражают всеобщие устремления, критики должны их оспаривать, стоя на той же почве, а не просто отметать их как рационализации, обслуживающие некие частные интересы. Потреб­ность спорить на этой общей почве — не универсальное согласие по поводу эпистемологических обоснований – и есть то, что создает возможность всеобщей культуры.

Кимболл справедливо подчеркивает потребность в общей куль­туре, но его негибкое разграничение между "объективным", "не­предвзятым мнением" и "partis pris лоббизма" – между "беспристрастным описанием и фанатич­ной пропагандой", "правдой" и "внушением", "рассудком" и "рито­рикой" – оставляет мало места для важного труда интеллектуальных дискуссий. Описание никогда не бывает "бесстрастным", если толь­ко оно не относится к мелким или незначительным предметам; мне­ние никогда не бывает полностью "непредвзятым". Огульные напад­ки Кимболла на "антифундационалистский символ веры" подразу­мевают, что общая культура должна вызывать универсальное согла­сие и что, стало быть, гуманитарное преподавание должно опирать­ся на некий канон неоспоримой классики. Но каноны вечно оспари­ваются, вечно пересматриваются. Представьте, как выглядел канон американской литературы лет сто назад: один Лонгфелло с Уитти-ром, никакого Уитмена, или Мелвилла, или Торо. Сегодня беда с гу­манитарными науками не в том, что люди хотят пересмотреть канон, а в том, что слишком многие из них не хотят утруждаться спором о включении или исключении конкретных произведений. Они заняты не спорами, а безоговорочным отметанием всего, часто на том ос­новании, что эстетическое суждение является безнадежно произволь­ным и субъективным. Практическим результатом критицизма тако­го рода оказывается введение параллельных курсов – один для жен­щин, один для темнокожих, один для испаноговорящих, один для бе­лых мужского пола – или превращение старого курса в лоскутное одеяло (как в Стэнфорде) по принципу одинакового количества ча­сов. И в том и в другом случае аргументированный спор оказывает­ся за бортом, но он будет за бортом и в том случае, если мы займем позицию, согласно которой не следует близко подпускать к образо­ванию "политику". Это не "политика" (как объявляет Кимболл в сво­ем подзаголовке) "разложила наше высшее образование", а пред­рассудок, что политика – это другое название для войны. Если поли­тика – это не более чем "идеологическая поза", по выражению Ким­болла, ясно, что она не может иметь ничего общего с "разумом", "непредвзятым мнением" или "истиной". Тут опять университетс­кие левые оказываются в полном согласии с правыми. И те и другие придерживаются того же уничижительного взгляда на политику как на право сильнейшего, соревнование крикунов, где заглушается го­лос рассудка.

Правые и левые разделяют другой важный предрассудок: что университетский радикализм по сути своей имеет "подрывной" ха­рактер. Кимболл принимает радикальные притязания академистских левых за чистую монету. Он не одобряет "радикалов на должности" не потому, что их больше интересует должность, нежели радикализм. Он не одобряет их потому, что, на его взгляд, они пользуются защи­щенностью своего академического положения, чтобы разрушать основы социального порядка. "Когда дети 60-х получили свои про­фессорства и деканства, они не оставили мечты о радикальном пре­образовании культуры; они принялись проводить ее в жизнь. Те­перь,       вме стопопыток разрушить наши образовательные заведе­ния физически, они подрывают их изнутри". Без сомнения, им хоте­лось бы так думать, но их деятельность не угрожает всерьез корпора­тивному контролю над университетами, а именно корпоративный контроль, а не академический радикализм, и "разложил наше выс­шее образование". Именно корпоративный контроль оттянул соци­альные ресурсы от гуманитарных наук в военные и технологические исследования, выпестовал одержимость количественными метода­ми, разрушившую общественные науки, вытеснил английский язык бюрократическим жаргоном и создал раздутый административный аппарат, для которого вся просветительская картина начинается и заканчивается нижней строчкой бухгалтерского баланса. Одним из следствий корпоративного и административного контроля оказыва­ется изгнание критически мыслящих людей из общественных наук в гуманитарные, где они могут потворствовать своему пристрастию к "теории" без жесткой дисциплины эмпирической социальной по­верки. "Теория" никак не может заменить социальную критику, един­ственный вид интеллектуальной деятельности, который мог бы серь­езно угрожать статус кво: ее единственный вид, на котором нет печа­ти академического престижа вообще. Социальная критика, которая бы обращалась к настоящей проблеме высшего образования сегод­ня – процессу поглощения университета корпорациями и возникно­вения сословия знающих, чья "подрывная" деятельность не пред­ставляет серьезной угрозы никаким капиталовложениям, – была бы желанным дополнением к современному дискурсу. По понятным причинам, однако, этот тип дискурса едва ли встретит большую под­держку как со стороны левых академических преподавателей, так и со стороны ее критиков справа.

ЧАСТЬ 3 ТЕМНАЯ НОЧЬ ДУШИ

ГЛАВА XI УПРАЗДНЕНИЕ СТЫДА

Те, кто пишет о стыде, любят начинать с сетований на постыдное небрежение предметом со стороны их предшественников. Если им случается быть психиатрами, они настойчиво утверждают, что сты­дом не просто пренебрегали, но активно его подавляли. Наступило время, говорят они, поднять покрывало цензуры "и достать стыд из чулана", пользуясь словами Майкла Николса. Их эго-концепция тре­бует образов дерзновенного поиска, покорения запретной террито­рии. Даже когда они отрицают все остальное в работах Фрейда — а нынешняя мода на стыд совпадает с растущим неприятием Фрейда, — нынешнее поколение психотерапевтов находит его иконоборчест­во неотразимым: его манеру ни во что не ставить принятые каноны скромности и сдержанности, его требование выговаривать то, чего не вымолвить.

Фрейд имел полное основание видеть себя незваным одиноч­кой, храбро рискующим своей профессиональной карьерой в пого­не за знанием, которое все остальные предпочитали скрывать. Но­вые археологи стыда, с другой стороны, входят в поле, уже раскопан­ное антропологами, послевоенным поколением психоаналитиков (многие из которых были беженцами из нацистской Германии, хоро­шо знакомыми с социальным привкусом стыда) и, коли на то пошло, Дейлом Карнеги и Норманом Винсентом Пилом, обнаружившими важность самоуважения задолго до того, как психиатры и психологи, занимающиеся проблемами роста, договорились определять стыд как отсутствие самоуважения и начали предписывать соответствую­щие лекарства. Стыд, новейшая площадка напряженных изысканий, где теоретики и клиницисты бьются в поисках погребенного сокро­вища, больше не является пренебрегаемым предметом и уж тем бо­лее запретным. Дональд Л. Натансон признает, что он стал более чем "модным".

Во всяком случае обвинение в сокрытии кажется, на первый взгляд, невероятным. Разве есть что-нибудь, что бы наша культура еще пыталась скрывать – то есть что-нибудь, на шоковую ценность чего может быть создан спрос? Нас уже ничто не может шокиро­вать, менее всего интимные откровения о личной жизни. Средства массовой информации, не колеблясь, выставляют напоказ самые ди­чайшие извращения, самые вырожденческие желания. Моралисты извещают нас, что слова "дичайший", "извращенный" и "вырожден­ческий" относятся к дискредитировавшей себя, чрезмерно "осуди­тельной" терминологии иерархии и дискриминации. Единственная вещь, запрещенная в нашей культуре выставления всего напоказ, это наклонность запрещать – полагать предел разоблачению.

Вместо того, чтобы спрашивать, как нам снять заговор молча­ния, будто бы окружающий стыд, нам бы следовало спросить, поче­му ему уделяют столько внимания в не знающем стыда обществе. Возможно, наилучший ответ дается Леоном Вюрмсером в его Мас­ке стыда,лучшем из психоаналитических исследований стыда и, впол­не возможно, последнем, в случае вполне вероятного краха всего психоаналитического предприятия. К 1981 году, когда оно появилось, противодействие психоанализу шло вовсю. Критики хором осужда­ли идеи Фрейда как ненаучные, элитарные, патриархальные и тера­певтически бесполезные. В контексте психоанализа Хайнц Коут и его последователи переставили ударение с внутреннего психологичес­кого конфликта на "личность в целом" и на ее отношения с другими. Необходимость противостоять этим тенденциям подвигла Вюрмсе-ра предпринять гораздо более глубокий анализ внутренних конфлик­тов, вызывающих стыд, чем любой из предложенных его предшест­венниками.

Более ранние исследования считали весьма важным различать между стыдом и чувством вины. Говоря в технических терминах, чувство вины примеряется к карающему аспекту супер-эго, стыд – к любящему и любимому аспекту (к идеалу эго). Вина проистекает от неповиновения отцу, стыд – от неудачной попытки быть достойным его внутренне усвоенного примера. Хотя Вюрмсер сам основывал­ся на этой традиции, он предостерегал от того, чтобы делать слишком большой акцент на идеале эго. "Простое недотягивание до мерок, принимаемых эго, или даже требований, выставляемых идеалу эго, не вызывает стыда". Не менее, чем вина, стыд должен рассматри­ваться как форма самонаказания, как яростное осуждение себя, которое коренится, в случае со стыдом, в "безусловном ощущении того, что тебя любить нельзя". Если эта черта самоистязания отсут­ствует, то уместно говорить только о "потере самоуважения". Отказ Вюрмсера смешивать ее со стыдом сделал понятным многое из того, что иначе оставалось неясным.

Психоанализ, как понимал его Вюрмсер, был прежде всего тол­кованием внутреннего душевного конфликта и внутренней защиты против него. Его настойчивое утверждение о "центральном месте конфликта", в ситуации "непрестанного ухода" от конфликта, кото­рый делал психоаналитический метод все более поверхностным, –имело то дополнительное и неожиданное преимущество, что оно вос­станавливало некоторые моральные и религиозные ассоциации, не­когда тесно связанные со стыдом. Вюрмсер, в сущности, задавался вопросом, как одно и то же слово может относиться и к порыву выве­дывать, и к порыву утаивать. Памятуя об изречении Фрейда, что про­тивоположности объединяются лежащим в основе родством, он об­наружил, что его пациенты одновременно одержимы желанием ви­деть и быть увиденными.

Одна из них, некая женщина, страдавшая от беспричинных стра­хов, депрессии и всепожирающей подозрительности, сказала ему: "Я хочу открыть потаенную, запретную правду о том, кто творит и кто не творит", – заявление, достойное Фауста или Прометея. Но ее также изводил страх, что ее собственные тайны будут раскрыты. Проникать в тайны других людей (особенно в тайны ее родителей) стало способом сохранять ее собственные. Страх, что ее замарают и обесчестят, застав­лял ее желать замарать других – яркая иллюстрация связи между по­стыдным позором и бесстыдным актом разоблачения. Другая пациен­тка хотела спрятать лицо от мира – характерная поза стыда, – но также испытывала стремление выставить себя на всеобщее обозрение. Как если бы она хотела сказать: "Я хочу показать всему миру, как велико­лепно я прячусь". Здесь страсть к разоблачению переобращена на себя в виде эксгибиционизма, "не знающего стыда", как мы привыкли говорить.

С одной стороны, эти пациенты хотели всё видеть, как если бы они надеялись слиться с миром через посредство глаза. С другой стороны, они хотели овладеть миром, сделавшись объектом всеоб­щего зачарованного внимания. Боясь разоблачения, они ходят с за­стывшим, лишенным выражения лицом, которое Вюрмсер стал опо­знавать как  маску стыда: "невозмутимое, непроницаемое, загадочное выражение сфинкса". Однако этот неприступный вид служил, в их фантазиях, не только для того, чтобы скрывать их собственные тайны, но и для того, чтобы зачаровывать и подчинять других, карать других — также и за попытку проникнуть за их фасад. Самозащитная маска сты­да является магически агрессивным лицом Медузы, превращающим увидевшего его в камень.

Под противоречивым желанием прятаться и шпионить, видеть и быть увиденным, Вюрмсер обнаружил более глубокую парную оппо­зицию: "полярность" между "томлением по безграничному соедине­нию" и "убийственным презрением". И то и другое возникает из лежа­щего в основании страха быть покинутым. Согласно хорошо прорабо­танной традиции психоаналитической мысли, попытки восстановить первоначальное чувство всемогущества могут принимать любую из двух форм. В первом случае субъект стремится симбиотически слить­ся с миром; во втором — стать полностью самодостаточным. Вюрмсер в своем исследовании стыда придерживался (не без смущения, по­скольку он не доверял ее клайновским обертонам) этой же традиции. Самое острое переживание стыда, отмечал он, вырастает из "конфлик­та соединеиие/разделенностъ"."Архаичные конфликты", будучи "ба­зовыми для серьезной психопатологии", зарождались, на самом глу­бинном уровне, из "отказа от всего, что не является абсолютным" – то есть всего, "что не является тотальным слиянием и объединением или его противоположностью: тотальной изоляцией и разрушением". Тут опять мы видим гибельные последствия поиска достоверности.

То, что пациенты Вюрмсера переживают как постыдное, — это случайность и конечность человеческой жизни, и никак не меньше. Они не могут примириться с неподатливостью границ. Докумен­тально зафиксированный факт их страдания заставляет нас понять, почему стыд так тесно связывается с телом, которое сопротивляется усилиям его контролировать и таким образом, напоминает нам, ярко и болезненно, о наших неизбежных ограничениях, о неизбежности смерти, прежде всего. Ярмо природы, как однажды сказал Эрих Хел-лер, вот что вызывает в человеке стыд. "Все, что в нем от природы, … все, что демонстрирует его рабскую зависимость от законов и потреб­ностей, неподвластных его воле", становится источником невыноси­мого унижения, которое может выражать себя во внешне несочетае­мых формах: в усилии спрятаться от мира, но также и в усилии про­никнуть в его тайны. Что эти противоположные реакции объединяет, так это своего рода неистовое возмущение перед лицом всего таинственного и, следовательно, не поддающегося человеческому контро­лю. "Стыд, – писал Ницше, – существует везде, где есть "тайна"".

Когда психоаналитики отказываются от искушения отвергнуть стыд как исчезающий пережиток старомодной совестливости, им есть немало что сказать нам о его нравственном и экзистенциальном смысле. Исследование Вюрмсера обязано своей энергией и яснос­тью не только его чуткому описанию случаев, но также и его настой­чивости в утверждении философского измерения психоанализа. Он мыслит свою работу как "диалог с лучшими умами, что по-прежне­му напрямую говорят с нами через бездну смерти и времени". Его тревожит, что "обширные знаковые поля гуманитарных наук более не образуют общей матрицы, в которую органически внедрена пси­хоаналитическая работа". Последние из исследований стыда и само­уважения – лишь некоторые из которых будут рассмотрены здесь: небольшая выборка из огромного потока, – мало чем обязаны луч­шей психоаналитической традиции, отчего и страдают.

Упадок качества заметен с первого взгляда. Ценность книги До­нальда Натансона Стыд и гордость,самого амбициозного из этих исследований, обратно пропорциональна ее притязаниям.

Натансон хочет показать, что стыд исполняет определенные фун­кции, которые способствуют психическому равновесию, но зачастую излагаемая им система производит немногим больше чем банальнос­ти. "Стыд возникает, как только желание опережает исполнение". "Аф­фект стыда вызывается в любой момент, когда достижение интереса или удовольствия оказывается затруднено". "Жизнь полна препятствий на пути к положительному аффекту". "Похоже, едва ли не каждому нужен кто-то, кто был бы ниже его".

Натансон благодарит Вюрмсера за безмерную "поддержку и по­мощь", но его подход как раз и служит примером бихевиоризма, про­тив которого Вюрмсер предостерегает. Бихевиоризм трактует "аффект стыда" как "уникальный биологический механизм". Он нацелен на то, чтобы "полностью вернуть психологии статус биологической науки" и "изгнать мистицизм". Он строится на механистической модели пси­хики как некоего компьютера, системы обработки информации. Явно силясь добиться научной точности, Натансон пишет по большей части на варварском жаргоне, где глагол "вздрагивать" образует существи­тельное "вздрог", а слово "деобонять" обозначает "отпрянуть от не­приятных запахов". Он глух к собеседованию эпох, как, возможно, и к своим пациентам, поскольку не дает описания случаев. Что касается его терапии, то она, похоже, в основном заключается в применении лекарств. "Мы прекратили медикаментозное лечение, и симптом ис­чез". "Все эти симптомы пропали, когда он начал принимать препарат флуоксетин"."Она с удивлением обнаружила, что эти ощущения стыда исчезли, когда она возобновила прием своего препарата".

Вместо интерпретации внутреннего психологического конфлик­та Натансон предлагает механистическую теорию, выведенную из ра­бот Силвана Томкинса, по которой аффект действует как "усилитель", оповещающий организм о необузданных желаниях, требующих под­чинения разумному началу. Стыд, важнейшая составляющая в нашей "базовой системе проволочных заграждений", защищает организм "от его растущей алчности к положительному аффекту". Понуждая нас "знать и помнить свои неудачи", он действует как "учитель". Чему именно он учит, остается не вполне ясно. Умерять свои ожидания? Преследовать более реальные цели? Как только его прозу заносит слиш­ком близко к ясности, Натансон подпускает какое-нибудь объясне­ние, которое не поддается объяснению: "Он является биологи­ческой системой, с помощью которой организм контролирует свой аффективный выброс таким образом, чтобы не оставаться доволь­ным и полным заинтересованности, когда это может оказаться небезо­пасным, или таким образом, чтобы не оставаться в аффективном ре­зонансе с тем организмом, который не умеет соответствовать образ­цам, отложенным в памяти". Говоря простыми словами, стыд не дает нам принимать себя слишком всерьез; в этом, кажется, вся суть.

В то время, как Вюрмсер призывает "героически превзойти стыд" любовью и трудом, Натансон рекомендует своего рода при­вивку против стыда – здоровую дозу стыда, в количествах, в которых с ним можно справиться, подобных тем, что встречаются в терапев­тической комедии Бадди Хэккета, что не дает стыду стать летальным. Что его привлекает, насколько я могу судить, так это занижающий эффект хэккетского сортирного юмора. Напоминание, что никому не уйти от "зова естества", как когда-то деликатно выражались наши бабушки, помогает одновременно и выпустить пар самонапыженно-сти, и осмеять ложную скромность, – и тем более действенно, как, кажется, думает Натансон, если оно излагается непристойным, отбро­сившим любые условности языком.

Хэккетовская "комедия приятия", по мнению Натансона, при­миряет нас с нашей ограниченностью. Яже думаю, она попросту не поощряет нас хватать звезды с неба. Есть радикальное различие между приятием ограничений и стремлением сводить все возвышенное к его низшему общему знаменателю. "Приятие" становится бесстыд­ной циничной капитуляцией, когда больше не делают различия меж­ду благородством и надутостью, утонченностью вкуса и социаль­ным снобизмом, скромностью и скромничаньем. Цинизм путает манию величия, требующую моральной и терапевтической коррек­ции, с самим величием.

Цинизм – это, конечно, последнее, что Натансон намеревается по­ощрять. Он лишь хочет заменить стыд на то, что он называет гордостью – на чувство совершенства, основанное на приятии нашей ограничен­ности. Но его вакцина хуже, чем сама болезнь. Прописывая умерение идеалов как рецепт душевного здоровья, он предлагает, по сути, стыд лечить бесстыдством. Прием этот сам по себе является хорошо извест­ной формой защиты (и как таковой его вряд ли стоит считать лекар­ством); стратегией, убедительно описанной Вюрмсером как "пожиз­ненный перевертыш" "бесстыдного циника", как переоценку ценнос­тей, посредством которой "нарциссическая напыщенность и высоко­мерность защищается от роковой хрупкости и ранимости". Такого рода защита, т.е. бесстыдный цинизм, как указывает Вюрмсер, ныне задает тон нашей культуре в целом.

"Повсюду имеет место неумеренное обнажение эмоций и тела, выставление тайн напоказ, вмешательство распущенного любопыт­ства… Сделалось трудно выразить нежные чувства, чувства уваже­ния, благоговения, обожания, почитания. Стало почти что "хорошим тоном" быть непочтительным. Не случайно в немецком и греческом языке слова, обозначающие стыд, это также слова, обозначающие почитание. … Культура бесстыдства – это также культура непочита­ния, развенчивания и обесценивания идеалов".

Доверие к жизни несет в себе риск разочарования, вот мы и впрыскиваем себе прививку непочитания.'

Даже самые недалекие исследователи стыда в принципе пони­мают, что бесстыдство – это стратегия, а не решение. В своем иссле­довании Негде спрятатьсяМайкл Николе предупреждает, что "бес­стыдство – это реактивное образование против стыда, демонстра­тивная контрфобическая попытка отринуть и преодолеть глубинный потаенный страх слабости". Но Николе и ему подобные признают родство бесстыдства и стыда лишь в его самом явном виде. Они мо­гут опознать бесстыдство в "демонстративном вызове" но не в своей собственной идеологии "приятия". Умерение "чрезмерных   ожиданий" – любимое лекарство Николса от гнетущего чувства неудачи –оказывается равносильным смягченному варианту натансоновской стратегии экзистенциального недоверия. Так, он предостерегает про­тив религии, которая является поставщиком "упрощенных открове­ний о добре и зле" и выдвигает невоплотим ые образцы – "мечту о праведности, остающуюся вовеки недосягаемой". Религии былого учили о греховности половых отношений и развода, не одобряли "понимания и приятия". К счастью, "сегодняшние просвещенные пасторы и раввины отстаивают гуманистическое приятие себя и сво­его тела". Поистине "они более настроены на гуманистическую вол­ну нежели большинство психиатров", – вот уж сомнительный ком­плимент, хотя намерением Николса было воздать им хвалу.

"История Адама и Евы – в пересказе Николса, – отражает всеоб­щее осознание того, что дети природы не знают стыда; что этому их нужно научить". Отталкиваясь от сей панглосовой точки зрения, мы можем избавить мир от стыда и многих других зол, попросту обраща­ясь с детьми с "эмпатией", конструируя обстановку, в которой они смогут "испытывать к себе хорошее чувство" и "утвердить их право думать и чувствовать, что им захочется".

Есть известная ценность в совете "позволить им быть самими со­бой", если это поможет отбить охоту к самоуправству взрослых над детьми.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16