Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№1) - Критическая Масса, 2006, № 1

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 1 - Чтение (стр. 7)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


Напомню слова Фанайловой о поэзии как спасении от сумасшествия. Стихи здесь — своего рода обереги или амулеты. Октавио Пас писал о навсегда потерявшем речь, но начавшем рисовать в психиатрической клинике мексиканском художнике-самоучке Мартине Рамиресе: «Мир Рамиреса — а в его искусстве предстает особый мир — наполнен без труда узнаваемыми вещами, которые принадлежат к реальности, только слегка измененной. Позже смутно догадываешься, что это не просто изображения, но и талисманы: они увековечивают жизненный опыт художника и оберегают его от зла».

Так и стихи — не просто выражают эмоцию и передают опыт, а создают нечто другое, к чему можно отнестись кому-то еще, быть (вместе с автором, как и автору вместе с ним, воображаемым собеседником) причастным или соотнесенным. Они играют роль общего, относясь к которому можно хотя бы удержать те силы, которые тебя разносят, а если повезет, то и внести в переживаемое и в переживающего некий строй или, по крайней мере, возможность такого строя:

Недорогое недорогое Недолговечные чудеса… («Как будто мы умерли…» )

Кстати говоря, обращение Фанайловой к левшам и бомжам, о котором шла речь выше, я бы понимал именно в таком контексте. Дело тут — не в евангельских «малых сих» и не в пресловутом «маленьком человеке» «великой русской литературы» 6 (закавычены цитаты из речи Фанайловой о книге Михаила Гронаса — НЛО, 2003, № 62), а в необходимости для поэта найти и обосновать общую территорию вненаходимости, внеопытности, за-предельности по отношению к любым готовым нормам и ожиданиям. Территорию, если угодно, некоего нового «мы», которое если и возможно, то, замечу, вне каких бы то ни было точек соприкосновения с казенным коллективизмом позднесоветской эпохи. Ее «общинный миф и коммунальный ад» Фанайлова поминает в уже цитировавшемся стихотворении «Они опять за свой Афганистан…» («Вкус насилия — главное, что я помню об этом времени», — добавит она в прозаическом автокомментарии о начале восьмидесятых) 7.

Поскольку мир кино особенно близок Фанайловой-поэту, сошлюсь в данном случае на рассуждения об области сверхопытного в новейшем киноязыке, они принадлежат американскому режиссеру и киноведу Полу Шрадеру и высказаны по поводу кинематографа Ясудзиро Одзу. Шрадер отмечает в каждом фильме Одзу «необъяснимый выплеск человеческих чувств, которые уже не находят адекватного вместилища. Это неуемное сострадание кажется идущим от самого себя, изнутри, но приходит внезапно, нежданно и не проистекает из окружающей среды, которую мы эмпирически наблюдаем. Это бесконечное сострадание простирается гораздо дальше, чем может вынести любой человек, оно пространней и больше, чем любой человек может воспринять. Это сострадание отмечено серьезностью и мучением. Столь неуемное сострадание не может идти от холодной среды или человеческого инстинкта» («Трансцендентный стиль в кино», 1972, цит. по: Киноведческие записки, 2005, № 75).

Шрадер называет это старым словом «форма», которой у него противостоит «опыт»: «Форма может выразить трансцендентное, опыт — не может. Форма может выразить то общее поле, к которому причастна всякая вещь. Опыт может выразить только реакцию человека на это общее поле».

Когда-то романтики называли такое пространство вненаходимости «Орплидом» или «другой родиной». Более близкие нам по времени и мироощущению герои Кортасара именуют его «зоной». При этом пространство встречи, воображаемая область общего, рождаемого здесь и сейчас, а потому держащегося лишь нашим взаимным усилием, вовсе не обязательно принадлежит территориям надежды. Это может быть и отчаяние (если в таких сферах вообще действует данное противопоставление). Уже говорилось, что такой территорией встречи может оказаться загробье — так оно в фанайловских стихах памяти Нины Берберовой и ее поколения русской эмиграции:

Встречу назначай под сикоморами. С крыльями стрекоз совокупи Малые берцовые, которыми Юноши играют в городки. («Курсив мой» , 2)

Или даже язык, но язык уже не «готовый», из словарей и грамматик, посторонний всем и вместе с тем ничей по отдельности, а приведенный нами в иное состояние, состояние со-общения. Валери говорил о «поэтическом состоянии», напомню приводившиеся в начале слова Фанайловой о «совершенно нездешнем образце». Похоже на то, что лингвисты называют перформативным высказыванием. Так, мы говорим «клянусь» и тем самым действительно даем клятву — себе и другим. Связывая себя, с другими. Клянясь тому себе, который вот этой порожденной сейчас связью неразрывно соединен с ними. Так кто же кого здесь создает?

…Из других, не понадобившихся заготовок к заглавию рецензии:

«После Вавилона».

«Рождение лепета из смерти опыта».

«Поэзия как антропологический инструмент» (цитата из Фанайловой).

«Песни Офелии», с эпиграфом «Офелия гибла и пела» (или другой цитатой: «С охапкой верб и чистотела»).


1 Дальше я буду, не оговаривая этого каждый раз, цитировать не только рецензируемую, но и другие книги Фанайловой, а также ее журнальные и сетевые тексты.

2 О подобном импульсе новейшей лирики я однажды писал с отсылкой к Морису Бланшо, позволю себе для краткости автоцитату: «…в поэзии как языке Другого точка высказывания, место говорящего не предзаданы и однозначно не обнаружимы. Это место, говоря иначе, нельзя ни на каком другом основании занять, не удается раз и навсегда узурпировать иначе, нежели уступив и беспрестанно уступая его Другому».

3 Из интервью тель-авивским «Окнам» и «КМ» (2005. № 3—4), которое само по себе представляет документ исключительной силы и тоже вошло в рецензируемую книгу: «Меня современная литература не интересует. Меня еще интересуют современное кино, причем в массовом его варианте, и изобразительные технологии. Меня интересует жизнь, история, формообразование, трансформации социальной энергии…». Ср. также в новейшем интервью сайту Полит.Ру: «Радио интересует меня как эфирный поток, как континуум» (http://www.polit.ru/culture/2006/02/26/radiosvoboda.html).

4 Законы синема, «искусства, столь родственного умиранию» (реплика Фанайловой в рецензии на книгу стихов Александры Петровой — «Знамя». 1998. № 1), определяют движение образов в фанайловских циклах «Серебряная пленка» (1, 2), «Русское видео» (1,2), «Джатака о женщине» и не только в них. О значении подпольного видео для поэзии девяностых Фанайлова писала в уже упоминавшейся рецензии на книгу Круглова; добавлю от себя, что на таких нелегальных видеокассетах важен был еще любительский дубляж, факт, что действующие лица не говорили разработанными — в порнографическом смысле — голосами советских кинозвезд (но, случалось, говорили голосами наших знакомых).

5 Чтобы держаться контекстов, близких Фанайловой, сошлюсь на фотографию. Вот что пишет о своих моделях Дайяна Арбус (напомню ее цикл «Без названия», посвященный даунам): «Уроды — герои множества легенд. Они как персонаж волшебной сказки, который останавливает вас и требует отгадать загадку. Большинство людей проходят через жизнь, страшась травматического опыта. А уроды родились с травмой. Они уже прошли жизненную проверку. Они — аристократы» (цит. по: Diane Arbus. New York: Aperture, 1997). Из фотохудожников этого направления я бы назвал еще Бориса Михайлова.

6 Ср. в рецензируемой книге стихотворение «Мне надоело заботиться о великой русской поэзии…». Добавлю, что отсылка к литературе, русской литературной традиции, как правило, выступает в фанайловских стихах средством снижения поэтической семантики. В иконоборчестве Фанайловой («Литература-актриска» из стихотворения «Облака идут по мозгам…», с отсылкой к знаменитой песне Галича) цитата часто, если не всегда, работает как механизм пародии; пример — строка Брюсова, разобранная выше. Вместе с тем (психоаналитик Фанайлова это отлично понимает) ирония тут направлена и на самого автора, это акт символической автоагрессии — перед нами еще один образец сдвоенного обозначения, стереоскопической адресации стиха.

7 Ср. рассуждение Фанайловой о «мировом гламуре», наследующем «целостному культурному сознанию, которое находится в непрерывном развитии и связано с двумя тысячами лет христианской Европы. Сердце ее сострадательно, ум ее инструментален, мир ее идей связан с миром их выражения и оформления. Это, наверное, ужасно трудно понять, а еще труднее делать постсоветскому человеку с его умственными теологическими лакунами и социальными страхами, человеку, выросшему в зазеркальном, антигуманистическом мире». Это цитата из эссе о мастере гламурной фотографии Хельмуте Ньютоне и «его убийственной точности, аналоге нравственности».

Два голоса.Валерий Шубинский о сборниках Полины Барсковой и Марианны Гейде

Полина Барскова. Бразильские сцены. М .; Тверь : АРГО — РИСК ; Kolonna Publications, 2005. 72 с. Тираж 300 экз. (Серия «Воздух», вып. 7)

Марианна Гейде. Время опыления вещей. М.: ОГИ, 2005. 112 с. Тираж 1000 экз. (Поэтическая серия ОГИ и клуба «Проект О.Г.И.» / Сопромат)


Пять лет назад, рецензируя в «Новой Русской Книге» (2000, № 3) книгу Полины Барсковой «Эвридей и Орфика» в паре с книгой тогда еще живого и уже вошедшего в моду Бориса Рыжего, я высказался в том духе, что, хотя Рыжий сделал больше и умеет больше, у молодой петербургской поэтессы больше возможностей для развития и изменения. Проверить это суждение и сравнить развитие двух поэтов сегодня, к сожалению, уже невозможно. Но что касается Барсковой, она, несомненно, изменилась и — на мой взгляд — явно выросла.

Юношеский голос Барсковой был слишком искажен помехами (то кокетством, то нарочитой и неорганичной грубостью, то образной мешаниной), чтобы его можно было расслышать, а обстановка раннего и, скажем прямо, не вполне заслуженного успеха 1 не способствовала взыскательности к себе. Голос, однако, от природы был достаточно силен, чтобы, достигнув зрелости, пробиться сквозь все посторонние шумы. Кое-где он пробивался уже пять лет назад, но несравнимо реже. Сейчас он слышен почти постоянно — густое, чувственное сопрано, взволнованное, но умеющее быть и спокойным.

Бразилия — не та лубочно-сказочная страна отечественной массовой культуры XX века, с обилием диких обезьян и мулатов в белых штанах, а будничная и в будничности своей еще более экзотичная, не случайно присутствует в книге — и не в качестве фоновой заставки.

Черной плесенью трачены в Рио дома. И плюс сорок в тени, потому что зима. И красавицы в стыдных кварталах —

Непременно красавцы. И валится пот, Заливая, как дамбу, натруженный рот, Губ скопление — черных, усталых.

Барскова мыслит «темами», субъекто-объектно, — и хотя сейчас взаимоотношения между «лирическим героем», его речью и предметом речи у нее не так прямолинейны, как в предыдущих книгах, но все же связь с традицией исповедальной лирики 1960-х годов (в том числе и ее советского варианта) в ее стихах очевидна. Она пишет «о…» — «о любви», «о свадебном путешествии», «о Сюзен Зонтаг (которая пишет о войне)», «о Шопене», «о Праге» — естественно, и о Бразилии. Однако при этом она хорошо овладела разнообразным модернистским инструментарием — понимаемым, однако, именно как инструментарий (как понимал цветаевско-пастернаковскую технологию Вознесенский или ахматовско-мандельштамовскую Кушнер: как акссессуары, украшающие исповедальную, повествовательную советскую речь). Местами (и нередко) — это подлинное мастерство. Многие отличные поэты не отказались бы от такого завершающего стихотворение аккорда:

….А здесь в Бразилии сиреневатый гном Ласкает пестует сиреневатый труп Царевны маленькой. С орешек? С пятачок. Рабовладелец на горе стоит с ружьем. И расширяется сиреневый зрачок, Пока тела внизу темнеют под дождем.

И все же лучшие стихи в новой книге (те, где лирическое дыхание не дробится и не исчезает) — стихи «ни о чем» или о чем-то столь мелком и случайном, что оно может служить лишь поводом для слушающей саму себя речи:

Что это? Серый цеппелин средь красных облаков. Кто это? Бледный господин без шляпы и очков. Стоит на набережной он и смотрит на закат. Идет по набережной он и теребит рукав.

Потом спускается. Песок. Останки рыб и птиц. Уже не шлет ему восток пронзительных зарниц. Так лишь: на западе чуть-чуть, то красно, то синё, Неуловимое, как ртуть, еще наклонено Сияние ночных небес, ночных глубин-долин, И сквозь него, как жирный бес, несется цеппелин….

И, в общем-то, это неудивительно. Дело даже не в том, что непосредственный опыт, отразившийся в книге Барсковой, по-хорошему банален и слишком благополучен. В конце концов, можно писать стихи даже про радости счастливого брака (хотя особенных творческих удач это никому, от Кушнера до Воденникова, не принесло) — ветру и орлу, так сказать, нет закона. Всякий человеческий опыт, за редкими исключениями, банален, и всякий, даже благополучный, — значителен.

Вопрос в дистанции. Если лично пережитое заявляет о своих правах в тех отделах сознания, где идет процесс творчества, его можно универсализовать, осмыслить как вариант общечеловеческого опыта, или разложить на безличные рефлексы, или, на худой конец, гиперболизировать, если в душе есть немного цветаевщины. Барсковой чужд второй и третий пути — а универсализация своих переживаний дается ей редко (чтобы понятнее было, о чем идет речь: для меня образец «универсализации» — некоторые любовные стихи Бродского, такие как «Шесть лет спустя»). А для прямого и откровенного разговора с читателем-другом «о наболевшем» надо, во-первых, чтобы такой чувствительный читатель существовал в природе или чтобы поэт, по крайней мере, верил в него. При отсутствии же такой веры пафосная эмоциональная исповедь раздражает, в ней есть что-то нецеломудренное. Даже если речь идет о несчастье. Особенно если речь идет о счастье.

Субботнее утро. Шуберт. Фрося терзает тапок. Голубые гортензии. (Помнишь, у Сапунова.) Я лежу на полу между куколок, шляпок, тряпок И смотрю на тебя, и потом засыпаю снова….

….Уже три года я смотрю на тебя, как маньяк — на снятую с трупа камею, В ожиданьи: придут полицейские — станут кричать, Будут бить меня башмаком, а я буду лежать на полу, буду молчать. Мол, ничего не знаю. Ничего не умею.

Главное же — чувствительному читателю в любом случае останется чужда исповедь, настолько сложная и изощренная по форме. Я понимаю, зачем и кому нужна Вероника Тушнова, или Мария Шкапская, или Вера Павлова. Я не понимаю, зачем нужна, скажем, Татьяна Вольтская — та же, в сущности, Тушнова, но вооруженная формальными достижениями ленинградской поэтической школы. Не хочется поминать Барскову в таком контексте — она сложнее, глубже, талантливее, но она находится на границе между двумя видами стихотворчества. Ей необходимо сделать выбор.

От этого выбора зависит, станет ли Барскова в будущем серьезным, значительным поэтом, создающим собственный мир, или останется лишь автором некоторого количества хороших стихотворений (таких, как «Автоматическое письмо тебе», или «Ода на восшествие на», или процитированное выше — с «серым цеппелином») и изрядного числа удачных строчек и строф. И изрядного количества неудачных. Я не хочу задерживать внимание на там и сям мелькающей претенциозной безвкусице («Минотавр — это хищная разновидность кентавра»; «Ангел Блуда, Ангел Blood’а» и т. д.) — потому что это вторично по отношению к коренным проблемам становления автора.

Марианна Гейде и моложе-то Барсковой всего на четыре года, но, похоже, она принадлежит уже к другой генерации. Молодые поэты девяностых легко осваивали и сложный, но временами корявый неомодернистский инструментарий ленинградской «второй культуры», и несложные, но твердые и четкие профессиональные навыки хорошей советской поэзии, и технику постмодернистских игр лианозовско-концептуалистской традиции. Это — на массовом уровне — самое умелое поколение, проблема его заключалась в эклектичности, что на примере Барсковой хорошо и видно. Следующее поколение начало разучиваться — трудно сказать, намеренно или из-за общекультурного и образовательного кризиса переходной эпохи.

Можно сказать, что уже образовался некий общий стиль поколения, причем сразу в двух вариантах — преимущественно мужском (с сильными «маяковскими» тонами — у Михаила Котова, Данила Файзова) и преимущественно женском. Многие стихи Марианны Гейде — характерный образец последнего. Лучший образец — наряду со стихами Юлии Идлис и Аллы Горбуновой. Интересно, что к этому стилю приходят авторы, живущие в разных городах, принадлежащие к разным кружкам: вероятно, в его появлении есть некая общекультурная логика. Ритмически свободный стих, не похожий при этом на то, что принято называть в России верлибром, иногда нерифмованный, но чаще с нерегулярной рифмовкой, нервная, капризно-юродивая интонация, полифоничность, иногда несколько натужная («даже минерал произносит несколько слов»), сновидчески-плывущий лирический сюжет — вот приметы молодежного «женского стиля» первых лет XXI века.

…кто видит меня, когда никто меня не видит, когда я сплю — никто меня не разбудит, когда проснусь — никто меня не полюбит, а когда умру — никто не осудит, буду бодрствовать стоя, буду бодрствовать сидя когда усну — буду бодрствовать лежа, потому что даже во сне мне никто не поможет и даже в смерти меня никто не погубит.

Не спутать — когда, где, человеком какого возраста и пола написаны эти стихи (и пола — хотя, как в большинстве случаев, Гейде пишет от мужского лица), но, пожалуй, ни у кого этот «дух времени» не передан с такой классической отчетливостью. При этом — полное отсутствие внешних примет эпохи. Есть две темы, на которые писать она, кажется, никогда не будет, — «о времени» и «о себе». Впрочем, есть ли у нее вообще «темы»?

Может быть, Гейде пошло на пользу то, что она, в отличие от многих нынешних молодых поэтов, органично владеет и традиционным складом стиха, даже в тех его формах, которые ныне кажутся несколько архаичными и провинциальными. (Впрочем, что теперь провинция — и что метрополия? За пределами Садового Кольца еще иногда читают нечто не актуальное. ) Эта добротная выучка сочетается у нее с природным чувством «меры и грани» (которое на самом деле — одна из главных составляющих поэтического искусства), с чувством архитектонической целостности стихотворения. То есть как раз тем, чего Барсковой часто не хватает… Более того — тот жесткий и остраненный взгляд на явления и вещи мира, который старшей поэтессе стал доступен лишь в последние годы, у Гейде присутвовал, видимо, изначально.

Малооконный, многоколокольный, линяет Переславль за рамою балконной,


еще стремится низкий стадион футбольную возню прикрыть со всех сторон,

еще субботние военные сирены мой поздний сон мутят тревогою военной,


но осень близится, она придет скорей, чем нас разжалобит изжога батарей,


а там, под горкой, озеро Плещеево, разгуливают лодки по спине его,


там рыбаки из тайной глубины вытаскивают рыб неведомой длины,


там водоросли вперемешку с дрянью, а между ними скользкие созданья


в крученых домиках, но также и без них ныряют вниз на ножках приставных.

Здесь, конечно, витает дух Ходасевича и даже чудится интонационная и ритмическая цитата («Уродики, уродища, уроды весь день озерные мутили воды»).

Таланты и умения, о которых шла речь выше, тем более ценны для Гейде, что дыхание у нее несильное и короткое, а лирический темперамент — спокойный. Стихотворения, не имеющие четкой ритмической и образной структуры, которые у кого-то продержались бы на одной силе выдоха, у нее рассыпаются — например, отлично начатое стихотворение «Маленькими мышами разбегаются лица…». Не стоит ей, на мой взгляд, и сверх меры форсировать голос — и даже выбирать темы и мотивы, провоцирующие чрезмерное напряжение голоса. Десять лет назад религиозный экстаз и метафизическое напряжение были чем-то запретным для молодой поэзии. Я рад тому, что этот запрет — благодаря влиянию Елены Шварц? — снят, и я отдаю должное Гейде, которая в стихотворении «Обручение святой Катерины Александрийской» сумела добраться до конца на одной пульсирующей ноте («что я сделал, Господи, что ты меня полюбил?»), но, честно говоря, эта нота в ее случае кажется мне чуть-чуть искусственной и заемной. Еще более заемен тон цикла «Раешное», где поэт, стремясь быть более раскованным, чем дано ему природой, попадает в плен к «общим местам» не первой свежести.

А что свое? Это главный вопрос для молодого поэта, который стремится вычленить собственный стиль из общего. Мне кажется, что органичнее всего получаются у Гейде вещи, где печальный, холодно-нежный взгляд на метаморфозы материи и духа не нарушается никакими посторонними примесями. Таков «Вид в окно», где хрупкие «комнатные растения» спорят с темными, угрожающими «голосами из-под шкафа». Таковы еще нескролько стихотворений — «Та красота, что сквозь меня бежит..», «там, на земле, теперь разрешено…», «ночами распускается ткань…». Мне кажется, настоящий голос поэта — именно таков:

там, на земле, теперь разрешено тела на части разнимать и тщетно искать того, что до сих пор запретно, и всякий плод трещит от вызревших семян, там труд напрасный в утешенье дан, но отнимется на небесах, где каждый ресницами пророс, не ведая о том, там наши дни сбиваются гуртом и открывают рты…

— высокий, несильный, но музыкальный, хорошо модулированный голос, принадлежащий глубокому и тонкому человеку. Будущее покажет, сможет ли этот голос стать сильнее. Но для начала границы поэтического мира Гейде должны оформиться. Пока, как и в случае с Барсковой, это произошло не до конца.


1 «Бразильские сцены» — пятая книга тридцатилетней поэтессы, что говорит само за себя — особенно в условиях Петербурга.

тема / русская проза: вне России

Саблю за доблесть. Анна Исакова

(Иерусалим)

Не в традициях «КМ» откликаться на произведения, опубликованные в периодике. «Письменный текст» (таково авторское жанровое определение) Александра Гольдштейна «Спокойные поля», фрагмент которого ранее был предложен читателям «КМ» (2005, № 2), вышел целиком в тель-авивском журнале «Зеркало» (2005, № 25) — и заставляет нас отступить от традиции. В этом номере «КМ» мы публикуем два отклика на новую прозу Гольдштейна.


Редакторский глаз, приученный к быстрочтению, скользит по тексту, выхватывая критерии и параметры, подбирая особо удачную или особым образом компрометирующую автора строку, что-то подчеркивает в уме, слагает и вычитает, не вовлекая в этот процесс ни эмоции, ни подчиненный сознанию интеллект. Десяти минут пролета сквозь незнакомый текст хватает для принятия решения — подлежит он более внимательному отношению или путь ему в корзину.

Но случается и так, что эта «редакторская чакра» самопроизвольно закрывается, тело отзывается на процесс чтения в полном соответствии с предусмотренным автором текста контрапунктом подъема и падения пульса и давления, а душа (или что там в такой момент задействовано) радуется и страдает, то есть наслаждается.

Об этом так и подмывает немедленно сообщить друзьям и знакомым, а за ними и незнакомым, чтобы не прошли мимо, присоединились к пиршеству. Нетрудно догадаться, что данная статья есть результат подобного порыва.

Случилось это за пролистыванием 25-го номера журнала «Зеркало». Произведение называется «Спокойные поля». Автор — Александр Гольдштейн. Небольшая повесть в семьдесят восемь журнальных страничек, сделанная по способу «потока сознания».

Одно это немедленно включило «редакторскую чакру» и засветило ее красным светом. Во-первых, потому, что «поток сознания», запущенный в литературу ХХ века как прием авторами такого калибра, как Гертруда Стайн, Джеймс Джойс, Вирджиния Вульф, и др. и пр., был ими же полностью реализован. Умри, Денис, а лучше, пожалуй, не скажешь!

С другой стороны — этот самый «поток сознания» является очень удобным инструментом для ваяния прозы. Отменяются не только знаки препинания и принятые в языке стилистические условности, но и всяческая потребность выстраивать сложные сюжетные и фактурные комплексы, создающие иллюзию достоверности даже при самых невероятных авторских ходах. Автор текста может достаточно банально нанизывать бусинки эпизодов на четко просматриваемый уже в начале произведения психологический штифт, подбирая эти бусинки-эпизоды, когда в тон, когда в контраст. И бормочет, бормочет, полагая самую невнятность текста своим особым достижением. Мол, текст не сочиняется, а словно проступает сквозь сознание писателя.

Пока наука-психология лежала в пеленках, у таких авторских подкопов под сознание, возможно, и было резонное оправдание. Про Гертруду Стайн можно почти с уверенностью сказать, что она прокладывала путь и знала, что делает, поскольку обучалась методу «потока сознания» как психолог, когда и в психологии метод был новинкой. Что до остальных, остается отметить, что психологи изначально относились к литературной обработке «потока сознания» весьма подозрительно и не признавали ни исследовательской, ни терапевтической ценности в этом действии.

Но не станем разбирать давнюю тяжбу между двумя подвидами «инженеров человеческих душ», скажем только, что при нынешнем состоянии психологической науки и просвещения этой наукой широких масс литературный «поток сознания» имеет разве что сомнительную ценность избитого приема. Выбирая его, серьезный писатель должен обладать большим мужеством, ибо ему придется этот избитый прием серьезно реформировать. А Александр Гольдштейн — автор серьезный.

Господи, каких нервов стоила мне эта его серьезность! В начале девяностых появился в редакции тель-авивских «Вестей» жутко начитанный и весьма амбициозный молодой литератор из Баку. Желал журналистской работы, работы в принципе. Но при этом не был готов поступиться ни одним из своих литературных принципов. Принцип на принципе, разве это газетное дело?! Так молодой человек попал в «Окна», тогда «мое» пятничное приложение к «Вестям», которое черт те что себе позволяло.

Дело в том, что литературное приложение к ежедневной газете сегодня считается анахронизмом и не практикуется. Отстоять какие-никакие «литературности» мне удавалось только заверениями, что человек русской культуры дышит посредством книжной полки, вдыхает Пушкина, выдыхает Достоевского. Но чтобы печатать это — журналистику, исполненную стиля, суть которого выражает английское слово ornate, не совсем точно переводящееся как «цветистый», «густо украшенный», — такого ни одно начальство не потерпело бы. И не терпело. Нарекания лились рекой. Аргументов «за» у меня не было. Приходилось прибегать к знаменитому «а мне нравится!».

Мне и впрямь нравился этот неторопливый, в завитушках, позолоте и павлиньих перьях рокайль, коим Саша пытался описать злоключения какой-нибудь новой репатриантки Фиры Соломоновны и ее злонамеренного работодателя.

Фира Соломоновна моих восторгов не разделяла. Главред — тоже. Пришлось отпустить писателя на вольные хлеба, придумав раздел «вуайерства». В смысле: ходит человек по Израилю, описывает то, что видит, и делает это так, словно служит не в редакции русскоязычной газеты, а при японском императорском дворе эпохи Хэйан. То есть необыкновенно изысканным, отрицающим любое упрощенчество стилем. При этом автор невозмутим, как херувим. А мне — еженедельный выговор. И что поделаешь, если понимаешь — серьезный литератор таким образом оттачивает стиль и выдерживает принцип?

К счастью, вскоре Гольдштейн получил в Москве за литературные опыты в том же стиле разные престижные литературные премии, что оправдало мой редакторский волюнтаризм. Не мне одной нравится!

Потом я не раз листала «Зеркало», в котором данный автор — колонна, антаблемент и богато украшенный фриз. Что-то нравилось мне больше, что-то меньше. И вот — «Спокойные поля». «Поток сознания» в рокайльном интерьере. Ну-ну!

Начало насторожило не слишком свойственным «потоку сознания» соответствием образа рассказчика образу автора. Исповедальный элемент сильно сокращает возможности этого приема — «потоки сознания» должны скрещиваться, перетекать из одного образа в другой, переплетаться, обогащая канву произведения. А в данном случае исповедальный элемент налицо: «Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой — это ты не его, с отвращением тебя, тепловатого, изблевал бы . А ты любишь тканное, сканное. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифонными крыльями и коленцами».

Герой узнаваем. Ну что ж, исповедальный текст так исповедальный. Однако, если исповедальный элемент использован как прием, уже интересно, потому что невыгодно, а значит… что-то это да значит.

Одно несомненно: с первых строк текст полемический. Противопоставляющий столь нынче превозносимый шаламовский мир этического минимализма, этого предсмертного трепыхания последнего человеческого принципа, миру сверхличных смыслов Вергилия, фон Эшенбаха, Мильтона и Клопштока, которые «удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки».

Смело. В нашем прозаическом мире с его обнищавшим массовым сознанием провозгласить примат интеллектуальной и духовной изощренности над свидетельством вмерзшего в лед тела и факта — это очень смело. Да и утверждать приоритет творчества над физиологией — тоже неслабый ход. А автор-герой с «уполовиненным легким» («„ровненько“, одобрил рентгеновский снимок хирург»), пропустивший сроки эффективного лечения и цепляющийся, как за соломинку, за некую экспериментальную таблетку, делает именно это: не описывает предмет, а помогает ему состояться «против нашей воли и желания, потому что нынче нет вещей, которые произошли так, как нам бы того хотелось, и развились в соответствии с нашим пониманием должного, тоже меняющимся день ото дня. Главное в том, что мы не вольны не оказывать предмету поэтическую, т. е. действенную помощь по существу».

Так вот: слабенький, хлипкий, умирающий интеллигентик, которого нынешний сущностный мир «с удовольствием бы, тепленького», изрыгнул, мнит себя повивальной бабкой этого мира, абсолютной для этого мира необходимостью, без которой он, мир, не может состояться.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20