Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№1) - Критическая Масса, 2006, № 1

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 1 - Чтение (стр. 14)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


Однако, несмотря на то что фильм открывается посвящением картине Роома и сделан по случаю семидесятилетнего юбилея «Третьей Мещанской», сам Тодоровский, как и ранее Херцог, дистанцируясь от практики американского кино (о чем он поведал в интервью журналу «Искусство кино»), настойчиво указывал на автономность своего детища. Иначе говоря, в данном случае весьма актуальным оказывается напряжение между памятью и отказом от нее, между установкой на «оригинальность» и практикой репродуцирования.

4

Начнем с фильма-источника, с картины Роома. Молодой печатник Владимир (Владимир Фогель) приезжает в Москву. Он без труда находит место в «Рабочей газете», однако в столице — жилищный кризис, и жить ему негде. Владимир встречает своего боевого товарища по Красной армии Николая (Николай Баталов), работающего на реставрации Большого театра. Николай устраивает Владимира на диване в комнате, где живет со своей женой, домохозяйкой Людмилой (Людмила Семенова). Внезапно Николая вызывают в командировку, а у Людмилы и Владимира начинается роман: Владимир перемещается с дивана на супружескую кровать. Николай — типичный муж-собственник, воплощение «мещанской» морали, предполагающей, что место жены — дом. Николай совсем не случайно занят реставрацией Большого театра: в кругу лефовцев, к которому принадлежал один из сценаристов картины Виктор Шкловский, Большой театр (ремонт которого был закончен именно в 1927 году) являлся почти плакатной эмблемой буржуазного прошлого; как показал Юрий Цивьян, именно в качестве символа пассеистской, реставраторской эстетики «взрывает» Большой театр близкий к лефовцам Дзига Вертов в своем прославленном фильме 1929 года «Человек с киноаппаратом» 6. Символическое разыгрывание идеологических конструкций организует и пространственную структуру «Третьей Мещанской»: мир мужчин — это мир труда, новой, советской Москвы, колоссальных урбанистических масштабов, снятых с высоты птичьего полета, строительных лесов, интенсивного уличного движения и безостановочно работающих типографских машин. Место, отведенное Людмиле, ограничено тесной комнаткой на узенькой, допотопной Мещанской; ее мир — домашние заботы и маленькие (под стать комнате), интимные переживания, не соприкасающиеся с насыщенной пафосом и смыслом, творческой жизнью огромной, спешащей, социалистической Москвы. Появление жильца разрывает замкнутость крошечного «мещанского» пространства; Владимир пытается связать мирок комнаты с жизнью большой страны — устанавливает радиоприемник и приносит пачку журналов с символическим названием «Новый мир», на которые с жадностью набрасывается Людмила. Через пространственный код, через мотивику размыкания узкого, закрытого подается и роман Людмилы и Владимира, устраивающего своей возлюбленной захватывающий полет на самолете и поход в кино (кинематограф в данном случае также оказывается в ряду знаков «нового» — на фоне «старорежимного» Большого театра). Владимир выступает как идеологически «сознательный» освободитель женщины от пут семьи и домашнего хозяйства, которыми цепко удерживала Людмилу мещанская мораль «реставратора» Николая. Однако конфликт старого и нового, воплощаемый двумя мужчинами, оказывается лишь экспозицией. Вскоре возвращается Николай и узнает о случившемся. Расстроенный муж уходит, но затем появляется опять, однако теперь его место — диван. Став мужем Людмилы, Владимир предстает таким же собственником, как и Николай: большой мир по-прежнему закрыт для женщины. Людмила отчаянно мечется между Владимиром и Николаем, постепенно чувствуя растущее отчуждение от них обоих. Вечерами мужчины играют в шашки: их идейное противостояние на поверку оказывается лишь поединком двух эгоистичных самцов, занятых борьбой друг с другом, а не судьбой женщины. Тем временем Людмила смотрит в окно, словно ища выход в большой мир: за окном мелькают огни проносящихся поездов, предвосхищая развязку драмы. Людмила объявляет о своей беременности; «мужья», не знающие, кто из них является отцом, требуют от нее сделать аборт. Людмила убегает из абортария, собирает вещи и навсегда уезжает, оставив обоих мужчин пить чай на Третьей Мещанской. Несмотря на то что Виктор Шкловский считал финал фильма формальным, непридуманным 7, вывод ясен: Людмила освобождает себя сама — покидая тесное, «интимное» пространство ради большого мира труда и будущего. Конфликт старого и нового предстает столкновением мужчин-ретроградов и подлинной разрушительницы обветшалой «мещанской» морали — женщины. При этом все герои остаются одинокими: семейные отношения оказалось невозможно встроить в реальность молодого коммунистического общества 8.

Блистательный фильм Абрама Роома, жестко соотнесенный с общественными конфликтами и полемиками нэповской России, точно вписан в 1927 год и быт первого советского десятилетия. В интервью газете «Кино», которое Роом дал во время съемок фильма, всегда внимательный к смысловой работе с вещами режиссер подчеркнул узнаваемость и бытовую достоверность картины 9. Более того, наметив еще в 1925 году, в статье «Кино и театр» 10, противопоставление театра и кино как «кажимости» и «реальности», в 1926-м в «Моих киноубеждениях», Роом уточнил, что киноискусство требует совершенно иного — по сравнению со сценой — типа актерской игры 11. Зритель, по мысли Роома, должен верить киноизображению, а посему следует избавиться от отчуждающей зрителя манеры игры. Актер должен как бы не играть, не представлять, а жить на экране: эстетика должна быть повержена биологической правдивостью исполнителя (что связано, несомненно, с полемиками о «живом человеке» в искусстве, важными для советских двадцатых годов). По-видимому, отсюда рождается и кажущийся странным ход, когда актеры, занятые в «Третьей Мещанской», выступают под своими именами. Идентифицируя исполнителя с персонажем, Роом как бы выстраивает еще одно препятствие для самой возможности повторения своей картины.


5

«Ретро втроем» в известном смысле можно счесть спором и компромиссом между продюсером и режиссером. Продюсер картины настаивал на том, чтобы фильм был именно римейком (рассчитывая прежде всего на кассовый успех, видимо, исходя из того, что сюжет картины Роома может показаться скандальным, сенсационным и в девяностых годах), режиссер хотел делать, по его собственному выражению, «свое кино», автономное по отношению к оригиналу. Тем не менее фильм начинается с посвящения «Третьей Мещанской» и в целом достаточно верно воспроизводит основные перипетии и, что очень важно, детали картины Роома. Однако напряжение между копией и оригиналом, между поэтикой памяти и установкой на забвение определи авторскую стратегию Тодоровского.

Очевидно, что фильм, столь тесно связанный с миром двадцатых годов, довольно сложно повторить на материале России девяностых. Поэтому, близко следуя сюжетным поворотам «Третьей Мещанской», Тодоровский смещает смысловые акценты и в конечном итоге делает совершенно другую картину. Режиссер наделяет свою героиню Риту (Елена Яковлева) (идентификация исполнителя с ролью на уровне имен, конечно, исчезла) профессией фотохудожника, тем самым уничтожая важнейшую для Роома—Шкловского коллизию домохозяйки, живущей в маленьком мире кухни и любви, и мужчин, причастных широкой социальной жизни. Соответственно, пространственная структура «Третьей Мещанской», сохраняясь в целом в фильме Тодоровского, теряет свое символическое измерение: то, что муж Риты Костя (Евгений Сидихин), вслед за Николаем, работает на крыше, перестает иметь социальный смысл. По-видимому, ощущая некоторую немотивированность сцены на крыше семантической структурой своего фильма, Тодоровский включает в сцену прямую цитату оригинала — кадры, на которых запечатлен Баталов на крыше Большого театра, — указывая тем самым на то, что пространственная конструкция «Ретро» четко детерминирована фильмом Роома. При этом символическое измерение пространства исчезает, а занятие Кости оказывается своего рода слепком самой реальности («так происходит в жизни»). Семиозис уступает место миметическим мотивировкам, цитата, попадая в новый контекст, абсолютно теряет свою изначальную семантику, словно подтверждая плодотворную мысль Беньямина («Карл Краус») о том, что цитирование, будучи спасением, «искуплением» прошлого, выполняет одновременно разрушительную работу. Прошлое оказалось невозможно перенести в настоящее: попытка прямого включения прошлого в современность стала коррозией символического слоя оригинала.

Изменяя социальный облик героини, режиссер вынужден подвергать трансформациям и социальные итинерарии героев-мужчин. На фоне уверенной, самостоятельной, увлеченной активной творческой самореализацией Риты мужчины становятся в фильме девяностых стороной жертвенной. Муж героини Костя бросает актерскую профессию ради заработков и занимается установкой телевизионных «тарелок». Любовник Риты Сергей (Сергей Маковецкий), однокашник Кости по театральному институту, тоже не имеет работы по специальности и скромно расклеивает афиши. Героиня вынуждена выбирать между обеспеченным, крепко стоящим на ногах, физически могучим Костей и неудачливым, но весьма артистичным, пластичным, богемным Сергеем; бытовое благополучие и художественные амбиции Риты словно заставляют ее удерживать рядом с собой обоих мужчин. Сцена, в которой она накладывает на фотоизображение одного возлюбленного фрагменты фотопортрета другого, как бы воплощает идею комбинации: отсутствие мужчины, который объединил бы в себе черты Кости и Сергея, не позволяет Рите расстаться ни с одним из них. Подобно Людмиле, Рита оказывается персонажем, принимающим решения. Однако современная женщина не уезжает, сохраняя ребенка, покидая мужей, входя в большой мир и обретая независимость, а рожает и удерживает от распада menage а trois.

Социальная, остро современная драма Роома превращается у Тодоровского в любовную историю вообще, где социальные проблемы перестают играть решающую роль. В этом процессе очищения исходного текста от социального конфликта свою роль играет интертекстуальное подключение еще одного произведения. Тодоровский не случайно предложил Евгению Сидихину сыграть Осипа Дымова из чеховской «Попрыгуньи» 12. Тодоровский перестраивает фильм Роома, вводя в свою ленту мотивы чеховского рассказа. Ситуация «Попрыгуньи» — женщина с художественными интересами между представителем богемы и скромным, трудолюбивым доктором — превращается в картине Тодоровского в сюжетную коллизию, возникающую между фотохудожницей, оказавшейся между неудачливым, но очень одаренным актером и человеком, отказавшимся от искусства ради обеспечения семьи. «Попрыгунья» строится на важном для писателя и врача Чехова конфликте между практической жизнью и искусством, позитивным знанием и эстетикой, конфликте, который Чехов разрешает, сталкивая две жизненные стратегии, разоблачая этическую несостоятельность богемы и реабилитируя скромного, трудолюбивого, самоотверженного, а на поверку оказывающегося и бесконечно более одаренным практика (проблематика, актуальная в тех или иных модификациях для русской культуры второй половины XIX века — Писарев, Тургенев и т. д. — вплоть до символистов). Тодоровский использует черты Дымова, создавая образ Кости. Так, указания на физическую мощь чеховского героя 13, по всей вероятности, и заставляют его взять на роль Кости настоящего богатыря Сидихина; режиссер словно забывает о том, что стройный Николай Баталов не обладал могучей телесностью и в физическом плане не был противопоставлен Владимиру Фогелю 14. Не забытыми остались и труд Дымова ради благополучия жены и мотив принесенных в жертву семейному благосостоянию его необыкновенных дарований, о которых говорит сразу после смерти Дымова его приятель Коростелев: Сергей, рассказывая Рите об институтских годах, отмечает, что Костя был наиболее талантливым студентом группы.

Тодоровский пытается прочитать фильм Роома через чеховский рассказ, взаимоуничтожая при этом конфликты, на которых строятся и «Попрыгунья», и «Третья Мещанская», руинируя контексты, в которые включены оба произведения. Конфликты исходных текстов, по сути дела, исчезают, утрачивая сюжетообразующий характер. Тодоровский останавливает, «замораживает» конфликт своего фильма, словно снимая все возможные противоречия, редуцируя почти все противопоставления: оба мужчины остаются при женщине, которая рожает ребенка и одновременно реализуется как фотохудожник. Финал остается открытым: то ли герои навсегда останутся мирно сосуществовать в семье «на троих», то ли конфликт будет длиться вечно, так ничем и не разрешившись. Зачем понадобилось Тодоровскому чеховская добавка к «Третьей Мещанской»? Классическая подсветка современного фильма, на мой взгляд, будучи связанной с, так сказать, «этернизацией» конфликта, четко указывает на стратегию режиссера. Классика обладает статусом текста «на все времена», трансцендировавшего свой исходный контекст в сознании реципиента. Чеховский рассказ стал своего рода посредником между двумя фильмами, позволившим режиссеру как бы соединить времена, а точнее, уничтожить жесткое соотнесение своего фильма с конфликтами своей собственной эпохи, наметив структурное сходство трех сюжетов. В уже упоминавшемся интервью журналу «Искусство кино» Тодоровский признается в попытке обойти социальную проблематику, сделав фильм прежде всего о любви. Вписывая мотивы чеховского рассказа, встраивая их в структуру «Третьей Мещанской», режиссер придает своей ленте «классичность», выключенность из темпорального потока, уничтожает однозначную соотнесенность фильма с настоящим: многочисленные знаки ретро, которыми густо набит фильм, — музыка довоенных лет, стилизованные под некий обобщенный модерн фотографии Риты, титры, взятые из немого кино, — оказываются не просто указанием на повторение, римейк, но и на повторяемость самой ситуации любовного треугольника. Неслучайно, что в наполненном ретрореференциями фильме вполне современная одежда героев начинает время от времени отсылать к некоему неопределенному советскому прошлому (плащи, шляпы и шляпки, напоминающие то ли о тридцатых, то ли о сороковых—пятидесятых годах). Поэтика римейка не возвращает зрителя к двадцатым годам и не переносит двадцатые в девяностые, а, напротив, ослабляет вписанность конфликта в какую бы то ни было эпоху, стирает различия между прошлым и настоящим (что особенно занятно в случае Тодоровского, сделавшего целый ряд ретромелодрам, где режиссер попытался быть именно исторически достоверным, верным деталям эпохи). Тодоровский воспроизводит «старую» фабулу, которая — благодаря ситуации повтора, воспроизведения — становится повестью «старой как мир»: сквозь историческую однократность коллизии «Третьей Мещанской» просвечивает «вечный», классический, как бы мифологический сюжет. Метатекстовой, эмблемный, фиксирующий взаимоотношения оригинала и римейка характер приобретает фотография Риты, где все трое изображены в одежде двадцатых годов. Смена эпох — лишь перемена костюмов, внешней атрибутики, театральных декораций для все тех же неизменных героев-любовников — как в стихотворении Валерия Брюсова «Образы времен», где те или иные исторические локализации любовного поединка героя и героини оказываются лишь определенным временем и местом для актуализации вечной, возвращающейся коллизии. Тодоровский устанавливает взаимоэквивалентность двух фильмов, словно обнажая вневременную фабульную основу, архетип, в результате чего обе ленты превращаются в вариации своеобразного сверхсюжета, когда реалии одной картины не воспроизводятся буквально, а лишь подчеркнуто замещаются деталями другой. Субституции подвергаются при этом те детали фильма Роома, которые как фирменный знак сохраняются в памяти синефила и которые при этом совсемне требовали модернизации, не будучи слитыми намертво с ушедшим в небытие предметным миром «Третьей Мещанской» — например, демократические шашки работяг Роома становятся шахматами интеллигентных героев Тодоровского, а крыжовник Николая в знаменитой сцене мнимой угрозы, исходящей от приехавшего мужа, — брусникой Кости. Поэтика повторения, предложенная Тодоровским, строится на замещении источника своего рода вневременным истоком, который и оказывается объектом повторения. Оригинал, источник вырывается из исторического контекста, как бы очищается от темпоральности до почти обнаженной сюжетной структурной схемы и вписывается — как в «Морфологии сказки» Проппа — в ряд воплощений не ведающего времени образца. Благодаря этому оба фильма предстают в качестве возвращений «вечного любовного треугольника», реализациями атемпорального сюжета, в конечном итоге видимыми копиями выстраиваемого задним числом незримого оригинала. Для того чтобы повторить некий источник, его самого необходимо превратить в своего рода повторение: в данной перспективе повторить можно только тот фрагмент прошлого, который сам — в акте повторения — становится повторением, скопировать — в широком смысле слова — можно лишь то, что — в процессе копирования — само превращается в копию.


1 Walter Benjamin. Illuminations. New York: Schocken Books, 1988. P. 221.

2 М. Ямпольский. Язык — тело — случай. М.: Новое литературное обозрение, 2004. С . 287.

3 Там же . С . 290.

4 Dead Ringers. The Remake in Theory and Practice. Albany: State University of New York Press, 2002. P. 91.

5 Ibid. P. 47.

6 Ю. Цивьян. Историческая рецепция кино. Кинематограф в России: 1896—1930. Рига: Зинатне, 1991. С. 360—362.

7 См.: В. Шкловский. Роом. Жизнь и работа. М. 1929. С. 10; В. Шкловский. Поденщина. Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1930. С. 87.

8 Eric Naiman. Sex in Public. The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton: Princeton University Press, 1997. P. 203.

9 См.: «Третья Мещанская» (Беседа с режиссером А. М. Роомом) // Кино. 1926. 14 сентября. Хотя при этом следует отметить, что картину критиковали в том числе и за бытовую недостоверность; в частности, Виктор Перцов (Советское кино. 1927. № 1) отмечал, что пролетарий не пользуется подстаканником.

10 См.: А. Роом. Кино и театр (Дискуссионно) // Советский экран. 1925. № 8.

11 См.: А. Роом. Мои киноубеждения // Советский экран. 1926. № 8.

12 П. Тодоровский: «Я понимал, что надо делать свое кино» / Беседу ведет Елена Стишова // Искусство кино. 1998. № 3. С. 9.

13 «…Дымов… был высок ростом и широк в плечах»; «Не правда ли, в нем есть что-то сильное, могучее, медвежье?» (А. П. Чехов. Собр. соч. в 12 т. М.: ГИХЛ, 1962. Т. 7. С. 52, 53).

14 Справедливости ради следует отметить, что в фильме Роома персонаж Баталова представлен подчеркнуто физиологически — в отличие от героя Фогеля (О. Булгакова. Фабрика жестов. М.: Новое литературное обозрение, 2005. С. 157—158). То есть, помимо чеховских реминисценций, выбор физически мощного Сидихина может подкрепляться и стремлением Тодоровского как-то подчеркнуть избыточный физиологизм, существенный для героя Роома.

post scriptum

Игра в кубики. Екатерина Алябьева и Павел Черноморский

о причинах симпатий Псоя Короленко к Александру Дугину

В прошлом (2005, № 3/4) номере «КМ» был опубликован отклик известного музыканта, публициста и филолога Псоя Короленко на книгу Александра Дугина «Поп-культура и знаки времени». Рецензия на рецензию — жанр известный и популярный. Авторы этого очерка попытались дистанцированно взглянуть как на утверждения писателя, так и на податливость критика.

Впрочем, начать стоит с главного новостного повода — с книжки Дугина. По форме этот томик, выдержанный в предельно кислотной цветовой гамме, типичный представитель книжной продукции эпохи бума. Такие сборники напоминают простейшие музыкальные семплы, популярные в молодежных клубах: собираются быстро, читаются скоро, финансовую отбивку дают еще быстрее. «Поп-культура…» наполовину состоит из журналистских колонок, написанных Александром Дугиным для ведущего российского музыкального издания The Rolling Stone. Также в сборник вошли интервью, заметки и дневниковые записи, объединенные предсказуемым принципом. Во всех из них Дугин так или иначе, с той или иной степенью серьезности анализирует феномены актуальной культуры — от Тани Булановой и Валерия Меладзе до Псоя Короленко и музыкального авангарда в стиле Dark Wave, от Рене Генона (в названии книги содержится аллюзия на фундаментальный труд теоретика Консервативной Революции«Царство количества и знаки времени») до поэзии Шиша Брянского.

Книжка выпущена издательством «Амфора», и это вряд ли случайность. По оценке одного из инсайдеров издательского дела, поп-культурный Дугин неплохо ложится в тренд: еще в 2005 году издатель Вадим Назаров выпустил «1999» Ильи Стогова, позже здесь же напечатали громкий роман Павла Крусанова, в котором воскресший Сергей Курехин борется с американцами. Империя, титаны «второй культуры», попса — во всех перечисленных книгах масса общего. Роднит их и сверхзадача: дешифровка культурных кодов, культуртрегерские игры на грани пародии.

Журналистский стиль Дугина особенный, его точно не спутаешь ни с чьим другим. Колумнистская подача типологически напоминает язык сайта LiveJournal.com — рубленая структура, предельная тезисность, обилие английских фразеологизмов, которые не считается нужным переводить, эмоциональность, передаваемая чередой междометий, — так говорят о высоких материях в кафе и пивных эрудированные дилетанты — жонглируя обобщениями, или знаками. Иногда даже кажется, что Дугин специально пользуется тем «медиакратическим» арго, который в общем-то критикует. Характерная деталь: бодрый, переполненный разнообразнейшей информацией, интеллектуально-тугой стиль Дугина допускает самые бесстыдные ляпсусы. Помнится, в одной из первых работ геополитика фигурировал убийца процентщицы по имени Федор Раскольников. Спустя десять лет в «Поп-культуре» можно обнаружить «миллион», который Парфен Рогожин бросает в камин. Такие позорные ошибки, ясное дело, не от безграмотности. Тут сложнее. Дугинский текст — это интеллектуальный треп, где блеск и напор компенсирует смысл. Этот дискурс способен оглушить и сбить с толку, но в реальности за ним лишь умелое владение словом, гуманитарная эквилибристика. В сущности, Дугин занимается художественной литературой. И как писатель он действительно очень силен.

Книга имеет посвящение. Дугин адресует «Поп-культуру» памяти «друга, прекрасного музыканта и уникального человека Сергея Курехина». И добавляет: многие темы и сюжеты этой книги были навеяны им. Можно предположить, что дело не только в темах — Дугин взял от Курехина и методологию, и интонацию. Когда он сравнивает тружеников гламура с асами геринговского люфтваффе или сводит подробности «кучмагейта» к противостоянию чревопоклонников с чревоненавистниками, в памяти возникают курехинские эскапады известного содержания. «На Украине все имеет особенно телесный, жирный характер. Там восстание не умеющих смотреть телевизор возглавил сам президент Кучма. Он организовал на выборах блок „За ЕДУ!“ и, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его метафизических намерениях, отпилил голову работнику СМИ — журналисту Гонгадзе… Кучма даже в своей фамилии несет что-то непрозрачное, похожее на кучу. Нетранспарентный президент. И, видимо, его за это и снимут». Тоже юмор.

Очевидно, что новая книжка Дугина заинтересовала Псоя Короленко с профессиональной точки зрения. И как филолога, и, в первую очередь, как практикующего музыканта, увидевшего в экзерсисах философа попытку разглядеть нечто подлинное, глубинное, архетипическое. Независимо от формата, способное создавать моду, а не следовать ей.

«Дугин нас учит играть, как дети. Высыпав все камушки и песочек из формочек на землю. Складывать из них новые фигуры. Все это вынуть, смешать в единую субстанцию, и заново сотворить из глины и воды подлинную вещь или даже существо, и вложить в него дощечку с „глинописью“. И это будет не голимый голем, а самый настоящий новый голый Адам». Сказано предельно понятно. Камушки и песочек — это смысловые, или текстуальные, единицы — кубики, которые складываются в определенные идеологемы, — это идеология культурного потребления. С подачи Пьера Бурдье считается, что идеологемы эти приписаны каждая к своей стилевой группе. Говоря упрощенно: шансон для таксистов, Окуджава для ИТР, Джон Зорн для студентов РГГУ. Дугин же полагает, что настала пора смешать кубики и выстроить общий, подлинный «Мир» здравомыслящих и открытых людей. Этакий культурный либерализм.

В картине, которую дает Дугин, Псой Короленко видит систему лекал: чертеж устройства человеческого мозга, аппарата по дешифровке знаков, и одновременно рецепт создания культурного товара, идеально ложащегося на этот чертеж. Ведь, согласно теории Дугина, бывает два вида «тупых шлягеров»: просто плохие и плохие, но гениальные. Одни угадывают, другие — нет. Короленко-музыканта такой подход воодушевляет. Парадоксально звучит — но в интерпретации Псоя Дугин верит в народ, который всегда отличит настоящее от искусной подделки, пусть даже концептуального толка. Его сверхидея чем-то напоминает неоакадемическую доктрину покойного Тимура Новикова и некоторые направления современного искусства Запада, например трансавангард. После игр в текст художников-концептуалистов 1980 — 1990-х годов наступило пресыщение двусмысленностями и иронией, Древняя Красота не просто возвратилась как контркультура, но со временем почти стала мейнстримом. Обнуление старых смыслов, представлений и ценностей, когда «вместо Миров — виртуальные реальности, вместо Архетипов — стереотипы, вместо Школ — тренды, вместо Имен — бренды», рано или поздно оборачивается спросом на возрождение «Смыслов», в которые верят, «Красоты», которой поклоняются.

Уверенность интерпретаций Дугина, его вера в «правильность» своих расшифровок популярных у народа художественных посланий, заставляет Псоя Короленко поверить, что закаливание медными трубами дискурсов и смысловых мистификаций сформировало у публики именно тот «Вкус», орган которого — язык. По-настоящему мокрый и чувствительный. Только таким можно распробовать вечную ценность, с легкостью ее декодировать. А вечные ценности, как известно, «одни на всех». У «интеллектуально девственного» народа губа не дура (в пересказе Псоя даже появляется тезис о «возвращенной невинности»). В общем, правильной дорогой идем, — к «Интеграции самых разных разных стилей», простоте и всеобщей гармонии. Так медиакратия сменится торжеством реальности. «Кладбищем симулякров» называет Дугин квинтэссенцию профанного, лишенного живительных сакральных зерен, — постановку мюзикла «Нотр-Дам де Пари» в московском Театре оперетты.

И эту дугинскую цинично-наивную идею о равенстве можно объяснить вполне объективными общественными процессами. Действительно, барьеры между стилевыми или статусными группами становятся ниже: с появлением Интернета и развитием СМИ информация и высокая культура становятся все доступнее технологически, репродукции Энгра или Босха можно купить за 100 рублей и повесить хоть в уборной, размер экономического капитала все сложнее соотносится с ценностью капитала культурного. Идеология плюрализма подавляет попытки эстетов брезгливо отгородиться от целевой аудитории «попсы», ведь сделать это можно, лишь вписав любителей «танцев-шмансов» или незатейливых речевок про любовь в свою систему культурных ценностей — расположив их на несколько ступенек ниже себя. Теперь и в России нельзя нарушать правило: «Пусть „они“ — дикари и у них маленький словарный запас, но они не хуже „нас“». Или, словами Дугина: «Мы — уроды, мы — уроды, мы — последние люди… Но люди, люди, люди…». Другое дело, что Дугин, между прочим, вовсе не равенству рад, а некой коммерческой справедливости. По его наблюдениям, уже не работают оправдания бездарности исполнителей вроде «пипл схавает». Мол, не сгодилось одним, будут «хавать» другие. Теперь-то, для того чтобы попасть в струю, необходима интуиция, моральное и эмоциональное единение с вечным, с архетипическими корнями. И в этом, как в придурковатых бурчалках Бивиса и Батхеда, есть своя сермяжная правда.

Курсивом отметим, что Дугин несколько раз открыто назвал свою книгу иллюстрацией того, как «заканчивается человечество». Почти как у Ницше — грядет царствие подлинного бытия. Некоторая злая ирония заключалась и в факте, отмеченном всеми участниками презентации «Поп-культуры» в московском клубе «Курс». За пару недель до обозначенного события скоропостижно скончался монстр российского шоу-бизнеса Юрий Айзеншпис, человек, чьи заслуги по части строительства поп-культурной реальности сложно переоценить. Дугин сказал: «Эта книга обращена к его посмертному существованию. Он сидит где-то в своем постайзеншписовском пространстве и лениво перелистывает страницы этой книги».

Согласно последним сводкам с передовой гуманитарных наук, наступает пора культурных гетерархий и множественности значений одних и тех же медиа-образов. Плюрализм победил иерархию. — Да здравствуют иерархии! Едва ли рентгеноподобный настрой Дугина суров и серьезен: в «Поп-культуре» он не теоретик и не разоблачитель. Он лишь рассуждает об интересных ему вещах. И не беда, что завтра, за кружкой пива или наводя бинокль на героев очередной захаровской постановки, он походя не сделает совершенно другие обобщения и выводы по результатам своих наблюдений. Дугин — сам вполне себе продукт постмодерна, сам себе гетерархия и кубик-рубик. Но и Псой Короленко, разыгравший перед нами трюк с Дугинской обманкой как с чистой монетой, не так прост. Кто, как не он, богема, филолог и резидент свободного киберпространства способен оценить «Поп-культуру и знаки времени» по достоинству.

книги /рецензии

Валерий Бушуев. Свет и тени: от Ленина до Путина. Борис Кагарлицкий

Заметки о развилках и персонах российской истории. М.: Культурная революция, 2006. 624 с. Тираж 1200 экз. (Серия «Роза революций»)


Название этой книги вызывает мысль о полном курсе русской истории ХХ века: «Свет и тени: от Ленина до Путина». И действительно, читатель найдет здесь все основные факты, имена, события. Однако это отнюдь не академическое исследование и не попытка написать нечто вроде нового популярного учебника — каких за последнее время предпринималось немало. Историк и журналист Валерий Бушуев не скрывает своего сугубо личного отношения к своим героям. Одним он откровенно симпатизирует, другие ему откровенно неприятны, третьих он просто пытается понять, но в любом случае старательно придерживается принципов академической добросовестности, даже когда говорит о персонажах, к которым испытывает неприязнь — например, о Сталине.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20