Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критическая Масса, 2006 (№1) - Критическая Масса, 2006, № 1

ModernLib.Net / Критика / Журнал / Критическая Масса, 2006, № 1 - Чтение (стр. 15)
Автор: Журнал
Жанры: Критика,
Поэзия,
Современная проза,
Культурология,
Языкознание
Серия: Критическая Масса, 2006

 

 


Жестко критикуя репрессии 1930-х годов, разоблачая вульгаризацию марксизма «вождем народов», автор старается понять логику событий, толкавших лидера СССР к подписанию в 1939 году пакта о ненападении с Гитлером. Возмущаясь бездействием и неэффективностью кремлевского правителя в первые дни войны, он тут же оговаривается: «Сталин брал на себя ответственность и принимал мужественные, порой крайне жесткие решения без оглядки на кого бы то ни было, сумел в самый ответственный момент обеспечить единство народа. Такой решительности и способности сплотить народ во имя великой и понятной всем цели не хватало (и до сих пор не хватает) всем последующим руководителям страны» (с. 208). Точно так же, когда речь заходит о «Большом терроре» 1937 года, автор не просто пишет об ужасах лагерей, но и показывает, как эти ужасы были полвека спустя цинично и конъюнктурно использованы неолиберальной публицистикой, которая умудрилась многократно преувеличить и без того огромное число репрессированных.

Жанр книги Бушуева наиболее точно выражает ее подзаголовок — «Заметки о развилках и персонах российской истории». Иными словами, своего рода комментарий к политической хронике ХХ столетия.

Впрочем, на самом деле эта книга не об истории, а о нашем сегодняшнем отношении к истории. Именно поэтому она откровенно полемична. В ней нет детального исследования того или иного политического эпизода, но есть подробная оценка того, как сейчас об этом эпизоде говорят и пишут. Пафос Бушуева четко направлен против неолиберализма. Идеология, господствующая у нас в 1990-е годы, требовала изображать весь советский период как своего рода черное пятно, «зигзаг истории», череду преступлений и неудач. Разумеется, была и другая версия событий, исповедуемая всевозможными националистами и «державниками» — от почти «красных» до откровенно «коричневых». Хотя им в книге уделено куда меньше места, нежели неолибералам, Бушуев не скрывает своего отвращения к подобного рода теориям. Они воспринимаются автором скорее как своего рода изнанка либеральной концепции.

Сейчас, когда либерализм стали ругать даже его недавные пропагандисты, может показаться, что автор ломится в открытую дверь. Однако при более внимательном чтении бросается в глаза, что данная книга резко отличается от основной массы печатной продукции, появившейся за последнее время.

Сам Бушуев определяет себя как представителя младшего поколения «шестидесятников». И, в отличие от многих деятелей старшего поколения, столкнувшись с новой реальностью, он не отказался от своих прежних взглядов, не замолчал, не перешел на более модные позиции. В сущности, работа Бушуева представляет собой решительную попытку отстаивать и развивать «шестидесятнические» концепции в новых идеологических и культурных условиях. И именно с этим связаны как ее достоинства, так и недостатки.

Идеология «шестидесятничества» была достаточно проста и, безусловно, гуманна. В ее основе лежал ряд вполне ясных тезисов, определявших отношение к окружающему миру, прошлому и будущему. Прежде всего, это противопоставление позитивной роли Ленина негативной роли Сталина, двух ключевых фигур отечественной истории ХХ века, превращавшихся в противоположным образом заряженные моральные полюса. Свет и тень, пользуясь терминологией Бушуева. Идеология «шестидесятничества» это, с одной стороны, признание закономерности и необходимости революции 1917 года, с другой стороны — осуждение репрессий 1930-х годов как первопричины всех дальнейших проблем и катастроф.

Сравнивая Ленина и Сталина, автор не только восстает против попыток провести между ними знак равенства, но и делает уже на основе нового, постсоветского опыта вывод: «Для буржуа всех оттенков Ленин был и всегда будет гораздо более опасен и страшен, чем Сталин» (с. 66). Сталина можно при желании представить просто государственным деятелем, эдаким «строителем империи», который расширял границы и укреплял армию. В таком образе «вождь народов» вполне приемлем и для нынешних руководителей страны. «Одного эта власть и ее идеологическая обслуга не сделают никогда и не при каких условиях — не признают подлинного исторического величия Ленина» (с. 67).

Отношение «шестидесятников» к Ленину и Сталину предопределило и их отношение к советской власти: явная оппозиция по отношению к политике, проводившейся в 1970-е и ранние 1980-е годы сочеталась с признанием фундаментальных ценностей советского общества и его бесспорных достижений. По той же причине отвергались и теории, проводящие знак равенства между сталинизмом и фашизмом. Это резко отличало «шестидесятников» как от антикоммунистической части диссидентов, так и от номенклатурных либералов времен Горбачева и Ельцина.

Весьма поучительными в этом отношении являются автобиографические страницы книги, где автор рассказывает, как в ранней юности, насмотревшись историко— революционных советских фильмов, он пытался распространять листовки с критикой Хрущева и попал за это (к счастью, ненадолго) в руки госбезопасности. Борьбу против власти молодой человек готов был начать под влиянием ее же собственной, этой власти, пропаганды!

Значительная часть книги посвящена защите Ленина и революции 1917 года не столько даже от критики, сколько от откровенных фальсификаций, типичных для публицистики 1990-х годов. «Если трезво взглянуть на события и процессы, развивавшиеся в России на протяжении 1917 года и нескольких последующих лет, честно оценить все происходившее, то нельзя не признать, что Октябрьская революция спасла страну от национальной катастрофы . Даже если бы у военно-монархической реакции не хватило сил на установление диктатуры фашистского типа, не меньшую угрозу таила уже упоминавшаяся мною дикая, необузданная анархическая сила, которую несла с собой полностью деморализованная многомиллионная масса крестьян в солдатских шинелях с оружием в руках» (с. 83). Большевики сумели обуздать эту стихию и направить ее не на слепое разрушение, а на социальное преобразование.

Идеалом социально-экономического развития России для «шестидесятников» была новая экономическая политика начала 1920-х годов, в которой они видели оптимальное — для той эпохи — сочетание социалистической идеологии и здорового прагматизма. Не случайно, Ленин, извлекший серьезные уроки из опыта Гражданской войны, многое переосмысливший и трезво переоценивший, приходит к нэпу. Знаменитый 45-й том Полного («синего») собрания сочинений — статьи и письма позднего Ленина — становится почти библией «шестидесятников».

Скажу откровенно, мне такой взгляд на историю близок и понятен хотя бы потому, что я сам формировался под влиянием «шестидесятничества». Но дьявол, как известно, имеет склонность прятаться в деталях. Сейчас, когда ХХ век ушел в историю, мы можем оценить не только причины появления «шестидесятнической волны» в отечественной общественной мысли, но и закономерности, приведшие ее к поражению. А главное, задуматься о том, почему большая часть представителей этого течения так легко сдала свои идейные позиции в годы «перестройки», превратившись из защитников истинного коммунизма в проповедников свободного капитализма.

В этом плане книга Бушуева тоже дает немалый материал для размышления. Прежде всего, для шестидесятничества характерно почти полное игнорирование взглядов «левой оппозиции», не говоря уже о работах Льва Троцкого, написанных в годы эмиграции. Внутренние противоречия нэпа не были ни осознаны, ни осмыслены. Прекрасно помню, что для шестидесятнических споров на московских и ленинградских кухнях было, несмотря на общую симпатию к Ленину, типично признание: «значения демократии для социализма Владимир Ильич недооценил». Однако при этом как-то упускалось из виду, что именно переход к нэпу сопровождался окончательным формированием авторитарной структуры (запрет фракций в партии, ликвидация оппозиционых социалистических партий, стремительный рост бюрократии, превзошедший времена «военного коммунизма»). Корни сталинизма искали то в «марксистском догматизме», то в отсталости России, то в византийских традициях православия, но никак не в безоговорочно идеализируемом нэпе. Отсюда, кстати, изначально позитивная оценка рыночных реформ и крайне негативное отношение к «антитоварным» лозунгам классического марксизма.

На фоне бюрократического централизма того времени интерес к рынку был вполне закономерен и в определенном смысле правилен. Но результатом такого подхода было совершенно некритическое отношение к рыночным отношениям и полное непонимание, чем вообще Маркс и Ленин были недовольны в товарной экономике.

Шестидесятнический подход к истории был скорее оценочно-моралистическим, нежели диалектически-аналитическим. Это очень хорошо видно и в книге Бушуева, где событиям и людям постоянно дается моральная оценка. Но даже если эти оценки полностью разделяешь, все равно остается куча вопросов совершенно другого характера. Бушуев постоянно подчеркивает наличие в истории «развилок». Это революция 1917 года, это переход к нэпу, сталинский «великий перелом», хрущевская «оттепель» и, наконец, «перестройка», воспринимая как утерянный последний шанс советского общества. Однако проблема не только в том, как вели себя люди, оказавшиеся на развилках истории, но и то, с каким багажом и откуда они туда пришли. Относится это и к самим шестидесятникам, как, впрочем, и к любому другому поколению.

Проблемой шестидесятнической культуры было то, что, выступая против капитализма и сталинистской версии коммунизма, она сама базировалась на идеях и концепциях, считавшихся самоочевидными в тех самых идеологиях, которые шестидесятники критиковали. Другого материала просто не было. Можно было опираться только на официальные тексты, доступные в советских библиотеках. А это либо произведения классиков марксизма и официальных советских обществоведов, либо труды прогрессивных либеральных историков и публицистов XIX века. Социологической теории в распоряжении шестидесятнической мысли практически не было, зато культурологии было хоть отбавляй. Побочным эффектом этого расклада стала безоговорочная идеализация Запада, сочетавшаяся с поверхностной критикой капитализма.

Западная Европа выглядела свободным и демократическим сообществом на фоне косной и авторитарной России. При этом, однако, можно было, не чувствуя ни малейшего противоречия, воспевать лубочный коллективизм и общинность русского человека. Корень бед полагалось искать то в византийском православии, то в монгольском иге. Аналогичные представления находим мы и у Бушуева.

Наша проблема в том, размышляет он, «что мы приняли христианство в его восточной, византийской ипостаси, а жить с петровских времен пытаемся, беря за образец для подражания нормы и установления, рожденные на почве западного, римского христианства, западной культуры» (с. 22). Мы не можем считать себя европейцами «в силу наших психологических, ментальных, духовных особенностей, усваиваемых с молоком матери традиций», связь с Европой мы «утратили со времен ордынского ига» (с. 23). И тут же автор с восхищением пишет про присущие именно русской культуре «общиные формы, которые позволяют людям ощутить дух коллектива… то, что некоторые именуют соборностью». Все эти замечательные черты русские несут «в наследственном генофонде» (с. 24). Жаль только, непонятно, куда все эти замечательные черты подевались в годы ельцинской приватизации и почему их совершенно не видно, например, у героев драм позднего Островского или у героев Чехова? И откуда вообще у отечественных интеллектуалов — даже лучших из них — эта удивительная вера, будто мы имеем какую-то особую монополию на коллективизм? Помню, еще в студенческие годы мои сокурсники, столкнувшись с западными сверстниками, удивлялись именно их коллективизму. Сами они, воспитанные в духе советского двоемыслия, только и мечтали о том, чтобы куда-нибудь подальше спрятаться от коллектива.

Между тем уже в конце XIX века русские историки начали подвергать критике подобный взгляд на русское прошлое (достаточно вспомнить не только Покровского, но и куда более консервативного Платонова). Вольность в России задушена была отнюдь не монголами и уж тем более не византийскими греками, а модернизаторами-западниками, начиная с Ивана Грозного, и заканчивая Романовыми. А с другой стороны, просто невозможно представить себе европейскую историю и культуру без «русского вклада», без Достоевского, Чехова, без Петербурга и, кстати говоря, без Ленина.

Ограниченность «шестидесятнического» взгляда на историю, однако, не отменяет той роли, которое это течение сыграло в нашей общественной мысли. На фоне откровенного предательства одних его представителей и деморализации других книга Бушуева воспринимается почти как подтверждение старой присяги, как декларация верности принципам, которые достойны того, чтобы за них бороться. В конце концов, именно «оттепель» положила начало бурным дискуссиям о будущем социализма и демократии в нашей стране. Было бы безумным расточительством просто сдать «шестидесятническую» традицию в музей или отдать ее правым идеологам, которые видят в ней нечто вроде «недозрелого» и не осознавшего себя либерализма.

Подводя итоги книги, Бушуев снова подтверждает свою приверженность социалистическому идеалу, который не стал ни хуже, ни менее актуален на фоне краха советского эксперимента. «Перефразируя слова главного героя знаменитого фильма „Девять дней одного года“, можно сказать, что из ста возможных способов строительство социализма человечество (и наш народ как его составная часть) испытало лишь один и признало его негодным. Ну что ж, осталось еще 99, и люди все равно будут искать новые пути к социализму, искать истину» (с. 610).

Ссылка на культовый фильм все тех же 1960-х мало что скажет современному молодому радикалу, воспитанному скорее на картинах Годара (если не Тарантино). Но мысль будет ясна, близка и понятна. Для сегодняшних левых традиция «шестидесятничества» остается вполне своей. А главное, как показывает книга Бушуева, — по-прежнему живой.

Борис Кагарлицкий

Ханс Ульбрих Гумбрехт. В 1926: На острие времени. Игорь П. Смирнов

Пер. с англ. Е. Канищевой. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 568 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Интеллектуальная история»)


Месть фараона


Хансу Ульриху Гумбрехту нельзя отказать в меткости историографической интуиции: выбрав предметом изучения 1926 год, он попал в самую гущу кризиса, который разразился в евроамериканской культуре, развивавшейся после Первой мировой войны. О переломе, случившемся в этот момент, речь пойдет позднее. Пока же следует отметить, что сам Гумбрехт путается в мотивах, определивших его исследовательское решение. То он утверждает, что держал в памяти смерть бабушки и дедушки, последовавшую в 1926-м (с. 483). То опровергает себя, смещая дату их кончины (с. 546). То выражает надежду, что читатель, несмотря на всю субъективность и случайность авторских интересов, все же извлечет из предлагаемой ему книги важные знания об эпохе двадцатых в целом (с. 484). Противоречивость пронизывает не только признания Гумбрехта по поводу того, каков был замысел его работы, но и всю ее — от начала до конца.

В первой части книги Гумбрехт постарался преподнести свой материал в репортажной манере — так, как если бы историк был соучастным созерцателем [«a participant-observer» (с. 186 оригинала)] воссоздаваемых событий. Перед нами принципиально не упорядоченный, не иерархизированный автором обзор явлений, которые притягивали к себе внимание тех, кто жил в 1926 году. Всеобщая забастовка в Великобритании, воскресившая веру Троцкого в мировую революцию (впрочем, брошюру «Куда идет Англия?» он издал уже в 1925-м), значит для Гумбрехта столько же, сколько и мода на изнурительные шестидневные гонки на велотреках. Сомнение Карла Шмитта в правомочиях Лиги Наций (которое, стоит подчеркнуть, вскоре легитимирует национал-социалистическую юстицию и освятит законодательную волю фюрера) поставлено в один ряд с такими фактами, как разбивка садов на крышах американских небоскребов или сенсационный матч на первенство мира среди боксеров-тяжеловесов. Калейдоскопически сменяющие друг друга описания океанских лайнеров, баров, кинодворцов, ревю и многого иного увлекательны. То, что Гумбрехт вводит в наше поле зрения не только европейскую и североамериканскую, но и латиноамериканскую культуру, заслуживает приветствия. Картина, которую набрасывает Гумбрехт, как будто беспристрастна, и ее широкий геокультурологический охват поддерживает это впечатление. Оно обманчиво.

Понятие увлекательности, только что всплывшее в моем тексте, — двусмысленный комплимент. Первая часть рецензируемой книги проглатывается бездумно, читается без того интеллектуального напряжения, которого ожидаешь, знакомясь с историей такого загадочного существа, каковым является человек. Мир в 1926 году изображается здесь как вовсе не имеющий прошлого, а о его будущем говорится лишь походя. Лишенный как ретроспективы, так и ясно очерченной перспективы, он оказывается сугубо феноменальным. Между тем по ходу истории происходит вытеснение одних ценностей и смыслов иными, что придает любому ее отрезку глубинное измерение. За явленным в истории всегда таится отбрасываемое ею в область более не релевантного, устаревшего, и в этом плане она хотя бы и негативно, но все же сущностна, коль скоро требует от нас учета того, что именно замещается и перестает быть непосредственно воспринимаемым на данном ее этапе.

Гумбрехт подчеркнуто игнорирует ноуменальную поступь истории. Он не устает повторять, что хочет оставаться на поверхности материала, привлекаемого к разбору, точнее, к показу. История для Гумбрехта — расширяющееся «настоящее» (с. 475 след.), где нет никаких последовательностей и, соответственно, сил, ведущих к переходу от предшествующей эпохи к новой, где разные времена сосуществуют «симультанно», где царит контингентность, где может, таким образом, случиться все, что угодно. Свою позицию Гумбрехт выдает за новаторскую и «экспериментальную». На самом деле она — анахронизм в нашей современности. Знание без глубины было апологетизировано уже в ранней работе Делёза (Gilles Deleuze. Logique de sens. Paris, 1969). Еще больший срок давности насчитывает представление о том, что человек может очутиться в некоем времени без становления, без преодоления достигнутого им состояния. Идею постистории варьировали после Второй мировой войны — всяк на свой лад — Роудрич Сейденберг (1950), Хендрик де Ман (1951), Льюис Мэмфорд (1957), Арнольд Гелен (1960). Безоговорочную приверженность этой идее Гумбрехт высказал задолго до выхода монографии «В 1926», в статье «Posthistoire Now» 1, объяснив занятую им точку зрения тем, что границы между эпохами кажутся ему расплывчатыми, отчего и следует заниматься «единовременностью разновременного». В ту же пору Гумбрехт сформулировал тезис, согласно которому история литературы (читай: и культуры) — «фрагмент исчезнувшей тотальности» 2. Вот что мне важно в обеих этих публикациях. Историк выступает в них как мера всех вещей, с которыми он имеет дело. Именно в сознании историка диахронически расположенные события собираются вместе, соналичествуют и соуравновешиваются. Именно историк есть всегдашнее дополнение истории, которая тем самым сама по себе нецелостна. В действительности, в той мере, в какой история еще протекает, нам не ведомо, распахнута она или замкнута. Пока историк не пожертвует собой, он не способен открыть самоценность своего предмета. История — машина по выработке Другого. Чтобы вникнуть в действие этого сложнейшего устройства, исследователь обязан пережить трансцендентальный акт, самоостранниться. Мыслительная операция, которую осуществляет Гумбрехт, прямо противоположна названной. Он стремится «оживить» прошлое, чтобы достичь эффекта своего собственного присутствия в нем (быть может, не без влияния телевизионной культуры с ее репортажами из горячих точек). Абсолютизируя собственную персону, Гумбрехт опрокидывает на двадцатые годы усвоенный им постисторизм, наступление которого было предсказано resp. диагностировано лишь в период холодной войны. «Историзм» Гумбрехта, как он сам на это намекает, гедонистичен. И впрямь: разве это не род наслаждения (и притом высший) — побывать при жизни в царстве мертвых!? К испытанному им наслаждению историк хотел бы приобщить и читателей. Что касается меня, то я ожидаю от научного труда не галлюцинаторного кайфа, а пищи для раз— думий.

История ничему не учит (с. 465 след.), соглашусь я с Гумбрехтом, но вовсе не потому, возражу я ему, что историография — не слишком надежное средство для постижения и убедительной репрезентации прошлого. История не составляет примера для настоящего, ибо и настоящее — история, то есть поле, в котором происходит порождение нового, иного, чем прежде. В конце концов и постисторизм — нечто, до того небывалое, и, стало быть, один из этапов исторического процесса, преходящий, как и все прочие его моменты. Мнимость объективизма, которого добивается Гумбрехт, проистекает из того, что предлагаемые нам иллюстрации, призванные сделать наглядной повседневность двадцатых, непростительно затуманивают главное в истории — ее творческую сторону. Даже любимый Гумбрехтом трактат «Бытие и время» прочитан им под занавес исследования таким способом, что Хайдеггер предстает лишь медиумом своей эпохи, уловителем ее токов и настроений, а вовсе не одним из ее создателей (с. 496 след.). Гумбрехту ничего не стоит загнать в одну выстроенную им шеренгу символиста Метерлинка и сюрреалиста Арагона, раз оба публиковались в 1926 году. То обстоятельство, что сюрреализм являет собой другой и более поздний, чем символизм, тип креативности, нисколько не занимает Гумбрехта. Его книга пестрит подобными совмещениями диахронически несовместимого. Анахронизмы не идентифицируются в качестве таковых в труде, анахроничном по своей методологии. Обсуждаемые в нем тексты слишком часто утрачивают свой центральный смысл, не будучи взятыми в виде актов, преобразующих до того сложившиеся ситуации. «Третья фабрика» Шкловского, ознаменовавшая кризис формализма и содержащая многозначительные эпистолярные обращения автора к соратникам по школе, упоминается (с. 75) в главе о боксе (если уж на то пошло, то Шкловского, как известно, много больше увлекала классическая борьба). Знаменитый выпад Карла Шмитта против Лиги Наций пересказывается так (с. 186—187), что умолчанию подвергается основной и имевший в Германии роковые последствия тезис этого философствовавшего юриста, выдвинувшего на первый план право государства вводить чрезвычайное положение 3. «Замок» Кафки служит свидетельством того, что телефон воспринимался людьми двадцатых как инструмент, иерархизирующий социальные отношения (с. 257—259). Право же, метафизический роман Кафки — не об этом. Философское содержание «Замка» допускает разные интерпретации. Единственное толкование, которое в данном случае полностью исключено, — то, что превращает Кафку в бытописателя. Я склонен полагать, что невнятица, которую слышит Землемер в телефонной трубке, пытаясь связаться с высшими силами, имеет назначение продемонстрировать абсурдность апофатического мира. Но не буду настаивать на моем мнении. История полна альтернатив, и только поэтому мы обладаем определенной свободой в понимании производящих ее и производимых ею текстов. Менее всего мне хотелось бы подвергнуть эти герменевтические вольности одноплановому ограничению.

Прокламируя желание приобщиться миру, который имел место в 1926 году, неким чувственным образом, без обиняков, Гумбрехт критикует американский «новый историзм» за текстуализацию истории, за забвение «реальности» (с. 469 след.). У меня нет намерения пускаться в этой рецензии в споры о «новом историзме» — изрядно надоевшие. Я позволю себе только два замечания по поводу заявления Гумбрехта. Во-первых, одно из многочисленных противоречий его монографии состоит в том, что историческая «реальность» восстанавливается здесь главным образом в своих текстовых отражениях и преломлениях (по художественным произведениям, дневникам, воспоминаниям, газетным сообщениям и т. п.). В отличие от Стивена Гринблатта и его единомышленников Гумбрехт, текстуализуя историю, не делает из этого никакой методологической проблемы. И второе. Что Гумбрехт подразумевает под «реальностью», во-многом остается непроясненным. Он закрывает глаза на психофилософию Жака Лакана и Славоя Жижека, показавшую, сколь сложно определить это понятие в его соотнесенности с имагинацией и символизацией. Объяснительные усилия Гумбрехта исчерпываются ссылкой на позднего Гуссерля, противопоставившего в лекциях 1930-х годов «Lebenswelt» дискурсивной сфере, погрязшей в автономном становлении. Нельзя сказать, что Гуссерль придал «жизненному миру» строгую очерченность — он был поглощен в первую очередь критикой европейской культуры. Но дело даже не в том, что, отождествляя «реальность» с «жизненным миром», Гумбрехт эксплицирует неизвестное через недостаточно известное. Вся нелепица здесь в том, что он вовсе не исследует ordo naturalis, сосредоточиваясь на том, как раз искусственном, порядке, в котором он застал быт в 1926 году, будь то джаз, пересечение вплавь Ла-Манша, кремация или появление на культурной сцене виртуозов голодания («Hunger Artists»).

В одной из начальных глав книги нас знакомят с открытием гробницы Тутанхамона, случившемся в 1925 году. Несколько насильственное включение этого сюжета в обзор событий 1926 года имело для Гумбрехта, надо думать, оправдание, выходившее за рамки хронологии. Контакт археолога с мертвым и все же осязаемым прошлым, с мумией подобен тому, к чему стремился Гумбрехт, как бы пробуя на ощупь двадцатые. Фараоны мстят тем, кто тревожит их покой, в легендах, эксплуатируемых Голливудом. История творит возмездие на деле. Она карает ученого, который лишь скользит по поверхности ее фактов, лишая его мысль внутренней стройности, называемой логикой.


Бывают ли роковые года?


Теперь мне нужно было бы забыть многое из сказанного выше, потому что я приступаю к разбору глав, в которых Гумбрехт совершает внезапный поворот, направляющий его от феноменального рассмотрения истории к ее герменевтическому прочтению. Как сочетаются оба подхода, нам не сообщается. В финальных разделах книги, следующих за герменевтическими, Гумбрехт продолжает настаивать на том, что его целеустановка заключалась по преимуществу в старании воссоздать те чувственные образы, в которых в 1926 году воспринималась действительность. Но так очерченная задача перестает волновать его, когда он берется за реконструкцию предпосылок, обусловивших эти образы. Мы имеем дело с разорванным сознанием ученого, с двумя Гумбрехтами, один из которых провозглашает, что знание истории равно видению таковой, тогда как другой углубляется в ее смысловую толщу. Гумбрехт охотно признает свою парадоксальность. Вообще говоря, парадокс убеждает в том, что противоречие истинно (что Ахиллес никогда не обгонит черепаху). Противоречия, в которые впадает Гумбрехт, напротив того, неснимаемы.

Смысловая глубина двадцатых моделируется как ряд категориальных напряжений, в которые были втянуты люди этого времени. Силовое поле, в каковом они пребывали, образовывалось, согласно Гумбрехту, между такими полюсами, как аутентичность / искусственность, прямое действие / бессилие, имманентное / трансцендентное, коллективное/индивидуальное, центр / периферия и т. д. Там, где есть оппозитивность, присутствует и возможность ее нейтрализации, выхода из зажима. Например, напряжение между прямым действием и бессилием примирялось в трагедийном взгляде на акцию, ценящим ее, даже если она «неэффективна» (с. 411). Точно так же: конфликт коллективного и индивидуального разрешала фигура вождя, столь значимая в пору, когда нарождались европейские тоталитарные режимы. Гумбрехт прослеживает и другие пути, на которых преодолевалась оппозитивность, характерная, по его мнению, для 1926 года, — и синхронизирует при этом (что бы он ни говорил о Никласе Луманне и так называемом «радикальном конструктивизме») мучительно знакомую триаду, положенную Гегелем в основание его философских представлений о диахронии, об алгоритме истории, влекомой становящимся самосознанием к синтезу противоположностей. Раз релевантно одно всегдашнее настоящее, то почему бы не впустить в 1926 год и Гегеля (от которого Гумбрехт на словах всячески открещивается)?

Сколь бы головной ни была синхронизация гегелевской схемы, некоторые из реконструкций, предпринятых Гумбрехтом, кажутся мне заслуживающими учета и сочувственного отклика. Сказанное относится в первую очередь к постановке вопроса о трансцендентном (который пунктиром был намечен уже в первой части книги). Я согласен с Гумбрехтом в том, что люди двадцатых остро ощущали утрату инобытия, будучи озабоченными тем, как ее компенсировать, что их поведение и мышление в значительной степени мотивировались неразличением имманентного и трансцендентного, что свойственная им готовность к риску и героизму, их экстатичность и экстремальность объясняются отчаянной жаждой тех, кто выпал из религии, шагнуть за смерть еще при жизни.

Мне опять приходится воздать должное интуиции Гумбрехта — несоизмеримо более адекватной, чем его рациональные построения. Несмотря на справедливость отдельных его суждений, предпринятых там, где он пытается выяснить, каковы были в 1926 году бинарные «коды» социокультуры и как происходили их «коллапсы» (перевожу буквально оригинал), в целом тот метод, посредством которого расшифровывается история, не выдерживает критики. И оппозиции, о которых ведется речь в книге, и их нейтрализации составляют архетипический фонд социокультуры, универсально распространены в ней. Действие, завершающееся поражением героя, но тем не менее имеющее высокое общественное значение, всегда входило в сюжетный запас трагедии. Столкновение коллективных чаяний и индвидуальных интересов гасилось харизматическими лидерами и до появления на исторических подмостках лиц, метивших в столпы тоталитарного порядка. В чем разница между романтическим культом Наполеона и истерией масс, боготворивших Муссолини или Сталина? История как генератор тонких различий — собственно история — остается за пределами книги. Если герменевтические поползновения Гумбрехта как-то и состыковываются с обзорно-феноменальными разделами этой работы, то за счет того, что и там и здесь ее автор упорно отказывается сравнивать между собой мир, возникший в 1926 году, как с тем, что ему предшествовало, так и с тем, что за ним последовало. Оторопь берет, когда читаешь, что контраст настоящего и будущего превозмогался в ту пору в силу того, что их поглотила современность, сделавшаяся бесконечной и бесцельной (с.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20