Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александр Македонский - Тезей

ModernLib.Net / Исторические приключения / Рено Мэри / Тезей - Чтение (стр. 37)
Автор: Рено Мэри
Жанры: Исторические приключения,
Историческая проза
Серия: Александр Македонский

 

 


Я молился молча. Ведь воинам, идущим в бой, не о смерти должно слышать — о победе… А шум моря всё усиливался и заполнял собой всё вокруг. Могучий глас триумфа, он поднимал меня, наполнял тело легкостью… Я повернулся к Ипполите. Она прямо светилась доблестью и красотой; но даже она — самая близкая мне среди смертных, — казалась далека, за той хрустальной стеной, в которой я стоял один с поющим богом. Если бы я предчувствовал приближение обычной смерти, то попрощался бы с ней, посоветовал бы, как жить без меня, что сделать для сына… Но я шел с судьбой. Что будет — будет. А это наш последний подвиг, наша последняя общая битва — так пойдем в нее гордо и радостно!.. Пусть она заплачет потом…

Она пристально смотрела на меня… Я не знал, сколько времени прошло с тех пор, как я услышал голос Посейдона, но все были спокойны, так что наверно совсем немного… А она мне сказала:

— В тебе словно факел, Тезей! Ты светишься победой!

— Ты тоже, — говорю. На самом деле было видно, что великое предчувствие коснулось и ее. — Ну что ж, пора. Во имя богов — вперед!

Мы сбежали в седловину меж холмов и, закрывшись щитами от стрел, начали подниматься на Пникс. Тот человек, что пошлет мою жизнь богу, — он там, наверху… Быть может, это женщина — Лунные Девы с их звонким боевым кличем тоже были там, яркие в утреннем солнце, как фазаны… Подъем был крут, но меня несла на себе волна судьбы, и я его почти не ощущал; однако что-то мне мешало — это был мой щит, тяжелый, с бронзовыми бляхами на бычьей шкуре. Уже обреченный, я тащил с собой по привычке этот груз, годный лишь на то чтобы спасать мне жизнь… Отстегнул пряжку ремня, бросил щит и побежал дальше открытый — не мое дело выбирать, когда меня настигнет смерть…

Без щита стало хорошо: теперь я полностью был в руке бога и чувствовал себя свободно и радостно. Это тайна, которую я доверяю только царям, поскольку их это касается: иди с готовностью и ничего не бойся, ибо бог войдет в тебя — и взамен скорби наполнит тебя восторгом. Все испытавшие это погибли раньше, чем смогли об этом рассказать; только я могу дать этот совет. Наверно, он должен пригодиться когда-нибудь какому-то народному вождю, когда настанет час его… Иначе зачем бы я остался жив?

Воины не отставали от меня. Пока крутизна не сбила им дыхание, не смолкали радостные клики и пение пеана… И ни один не крикнул мне, чтобы я взял щит. Они видели, что бог вдохновлял меня, и думали — мне было знамение, что мне ничего не грозит… И это их ободряло. Даже Ипполита меня не укорила. Она всё время была рядом, разве что задерживалась для выстрела… Лунные Девы увидели ее и кричали ей, потрясая кулаками, — но ее разгоряченное лицо было спокойным, оно не изменилось даже тогда, когда на валу появилась Мольпадия, Царь Дев, и воззвала к Богине, подняв священный топор.

Вершина была уже близко. Стрелы, камни и дротики летели тучей, но всё проносилось мимо меня, будто бог прикрывал меня своей ладонью. Я подумал: «Когда паду — эта сила, что бушует во мне, перельется в мой народ; их не обескуражит моя смерть.» И я любил их… Но не испытывал ненависти к врагам: ведь им пришлось вторгнуться сюда, как пришлось когда-то нашему народу… Их судьба была в руках богов так же, как наша…

Царь Дев опустила свой топор и потянулась за луком… Она целилась — и песнь бога вознеслась во мне как звук тысячи сладкозвучных рогов; я слышал в ней, что не покину Скалу и мой народ, что тень моя будет приходить к ним в великие дни радости и опасности, услышав их и пеаны и молитвы…

Лук выпрямился, я подумал: «Вот оно!..» Но удара не было — только музыка вдруг оборвалась, как обрезало ее, в голове звенело от тишины… И тут я услышал вскрик.

Золотой султан, что реял так легко и гордо, — падал передо мной, трепеща как подстреленная птица… Отгороженный богом, — уверенный в своей смерти, — я не заметил, как она бросилась вперед и прикрыла меня. Раскинув руки, она упала на колени, потом — я не успел подхватить — качнулась вперед — и опрокинулась на бок, перевернутая стрелой, торчавшей в груди.

Я встал на колени на острые камни, я обнял ее… Голос бога, ветророжденная легкость — всё исчезло, как счастливый сон утром жесткого дня. Ее глаза блуждали, уже ослепленные смертью, и только рука осмысленно искала что-то вокруг… Я взял ее в свою — ее пальцы сжались, а губы тронула улыбка.

Она хотела что-то сказать, — но только предсмертный вздох вырвался из раскрытых губ. Душа еще какой-то миг поддержалась на трепещущем дыхании… Но вот она резко дернулась, и дрожь прошла по ней, словно лопнула тугая струна… А потом отяжелела — и я понял, что она ушла.

Вокруг гремела битва, а я сидел над ней и ничего не видел. Я не заметил бы, если б все прошли мимо и оставили меня… Так волк лижет свою подругу, убитую охотниками, — ничего не слышит, не понимает… и если нечаянно подвинет ее, то ждет, что она вновь задвигается сама…

Но ведь я был человек и знал… Я видел, как она ускользнула втайне, чтобы обмануть меня с Аполлоном, чтоб уговорить его — любившего охотницу, — чтобы он позволил ей принять мою смерть…

Потом я услышал новый шум и поднял глаза к вершине холма. Мольпадия вновь подняла свой топор к небу, и победный крик амазонок был похож на дикий хохот…

И тогда я поднялся. Парни из ее гвардии стояли вокруг… И плакали… А мои глаза были сухи — много дней пройдет, прежде чем эта отрада облегчит меня… Я сказал им: «Оставайтесь с ней, пока я не вернусь». За ними стояли другие воины и смотрели на меня. Они были готовы, они поняли меня раньше, чем я сам; и я теперь почувствовал, — как чувствует это волк, — ничто не облегчит боль утраты, но ярость насытить можно.

Я вскочил на скалу, где меня было видно всем, и прокричал свой боевой клич.

Трижды прокричал я, — и с каждым разом ответный рев войска отзывался всё мощней, словно я взывал к морю. Я видел, как наверху опустились руки лучников и метателей, как они стали переглядываться… И бросился вперед.

Подъем по склону и на земляной вал — это я помню. Помню, как карабкался на стены, цепляясь руками и древком копья… И вот я уже там… Но с тех пор как начал убивать — мало что осталось в памяти. Знаю, что я не обнажал меча, — он был в ножнах чистый, когда всё кончилось, — но едва я поднялся наверх, в руках у меня очутился топор. Топор был хорош, он крушил всё вокруг, и это мне подходило. Я не смотрел, идут ли за мной мои люди; я чувствовал их — словно красные искры летели вслед моей ярости… Иди я прямо вперед — я бы их обогнал; но я не мог видеть живых врагов около себя — и рубил всех, и справа и слева.

Насытить жажду, гнавшую меня всё дальше, я не мог. Людей убивал, их кровь лилась по топору, и руки стали липкими… Но я не мог убить судьбу, богов — и то душераздирающее чувство, что я на нее зол. Зачем она вмешалась, когда все было так хорошо?!.. Она слишком много на себя взяла: мы были равны в бою, но царем был лишь один из нас… Я был в союзе со своей судьбой и уже видел свои последние дни как песню бардов… Нам не надо было расставаться; раз она относилась к смерти так легко — мы могли бы вместе перейти Реку к дому Гадеса… А она бросила меня одного, с моим народом у меня на шее — и без бога, который вел бы меня, чтобы быть мне царем, чтобы просто жить…

Душа моя кричала о мести, и я мстил, где только мог. Скоро на вершине Холма Пникса уже некого было убивать; я повел своих дальше, через седловину, на Холм Нимф… Они были на вершине, и я звал их на бой… Оттуда прилетело несколько стрел; но они дрогнули, и по их крикам стало ясно, что бегут. Позади меня люди кричали, что мы спасли город, но для меня было важно другое — слишком много их успеет спастись!.. Я споткнулся и упал, мой гвардеец помог мне подняться… Огляделся вокруг — вижу, скифы скатываются со склонов на равнину, а там их ждет десант с кораблей; но на следующем холме — вооруженное стройное войско. «Ну, эти от нас не уйдут!» — кричу — и к ним… Их вожак бежит впереди… Я — боевой клич, а он кричит: «Государь, это я!.. Кто-нибудь, посмотрите вместо царя, он не видит!.. Я Аминтор, Тезей! Мы победили!.. Но что с тобой, государь?»

Я опустил топор, и люди, державшие меня, расступились. В глазах прояснилось — передо мной была армия из крепости. Они обнимались с моими людьми, плача от радости… А я стоял, боясь очнуться, и вокруг говорили тихо, как над умирающим.

Кто-то сказал:

— Ему, наверно, попало в голову.

Другой возразил:

— Нет, не то… Где амазонка?

Это я понял и сам ответил:

— На Холме Пникса. Я отнесу ее домой.

Пошел было назад; потом остановился и говорю:

— Только сначала приведите мне Мольпадию, Царя Дев. Она передо мной в долгу.

Один из афинских офицеров, который в бою был возле меня, сказал, что она убита. Это мне не понравилось.

— Кто ее убил? — спрашиваю.

— Как же, государь!.. Ты сам, в самом начале, ее собственным топором… Вот он до сих пор у тебя в руках.

Я вытер его об траву и посмотрел. У него было тонкое древко, а лезвие — как изогнутый полумесяц, с серебряными знаками, зачеканенными в бронзу. Этот топор был у нее в руках, когда она скакала ко мне на вершине Девичьего Утеса… И в тот день всё время был со мной, будто чувствовал то же, что и я. С тех пор я не ходил в бой ни с каким другим оружием; даже годы спустя он, казалось, сохранял что-то от нее… Но всё проходит. Он забыл уже ее руку и знает только мою…

Она лежала на склоне, ее ребята стояли вокруг. Они распрямили ее и положили на щит… Но стрелу трогать не решились, а послали одного в крепость за жрецом Аполлона. Тот подтвердил, что она мертва, выдернул стрелу и накрыл ее алым плащом с синей подкладкой; а ребята положили ее руки на меч. Жрец обратился ко мне:

— Владыка Целитель послал ей знамение. Но она спросила, должна ли сохранить его в тайне, и он ответил — как хочет.

— Государь, за ней посланы носилки из крепости. Нам снести ее с холма? — это сказал юноша, ходивший за жрецом.

— Хорошо, — говорю, — но хватит с вас. Оставьте ее мне.

Я снял покрывало, поднял ее на руки… Тело было холодное, уже начало костенеть. Слишком долго меня не было, ее тень была уже далеко, — я держал труп с ее лицом, вот и все; а когда уходил, она, казалось, спала…

У подножия холма нас встретили с носилками, и я положил ее на них; бой был долгий, и я устал… Подходя к Скале, услышал победные пеаны… И разозлился было, — но ведь их-то она и хотела бы услышать!.. Скоро и мне придется благодарить, стоя перед богами, за афинян — это моя работа… Город спасен на тысячу лет вперед, об этом дне будут слагать баллады… Я ведь уже почти слышал, как будут петь: «Так пал царь Тезей, за народ свой пожертвовав жизнью, врагов от Афин отвратив и покрыв себя славой бессмертной. В битве победной с ним вместе любовь его храбро сражалась. Молод он был, но отважен, и чтили его даже боги…»

На мне остывал пот битвы: от резкого морского ветра стало холодно… Дворец стоял на своих скалах и ждал… Было чуть за полдень — и я не знал даже, чем мне заполнить хотя бы один тот день до вечера, а впереди были годы!..

Она приняла смерть за меня, за любимого, — она была в конце концов женщина, — но ей, прежнему царю, надо было бы знать, что только царь приносит себя в жертву за народ!.. Боги справедливы, их не обманешь. Она спасла во мне лишь человека, который будет всю свою жизнь оплакивать ее…

Но звали царя. И царь — умер.

3

ЭПИДАВР

<p>1</p>

Я обошел все моря с тех пор и много разорил городов. Если не было войны — уходил с Пирифом в набеги, каждый год… Видеть что-то новое, и хоть со дня на день, но жить — это более достойно мужчины, чем вино или маковый настой. Я прошел между Сциллой и Харибдой, укрывшись в снежном шквале; я ушел от Скалы Сирен, где девки мародеров заманивают вас на рифы своими песнями… Одну сирену я поймал и остался жив, так что могу рассказать об этом… Женщин у меня было много, но подолгу они не задерживались: сверкало лицо за чужими стенами, — так что нельзя было его достать без хитрости, без опасности, — и пока оно не было завоевано, некогда было думать о том, что было раньше, что будет после, — и можно было верить, что она окажется не такой, как все остальные…

Мой народ прощал мне это в течение многих лет. За то, что я спас город. Зимнего времени хватало на то, чтобы привести царство в порядок; если оказывалось, что без меня чья-нибудь тяжелая рука начинала давить народ, я ее обламывал… Но к весне я уставал от дел; и от царских покоев, где на стене одиноко висело мое оружие… Запирал двери — и уходил прочь, в море.

Если бы я хоть раз остался в Аттике на весь год, то послал бы за Ипполитом и постарался бы, чтоб его приняли как моего наследника. Каждую весну я вспоминал об этом; но меня звало море, звали новые места, в которых не было воспоминаний… А его можно было оставить в Трезене еще на годик; ведь ему хорошо было там, со старым Питфеем и с моей матерью. Как-то я услышал, что за три царства вокруг он известен как Дитя Девы, и подумал — надо бы зайти в Трезену по пути… Но ветер был встречный — так я это и оставил: я помнил, как он упрямо молчал. Парнишка на Крите — с ним я всегда мог поговорить; он был веселый и податливый, любил сидеть у меня на коленях, когда приходил час рассказов о морских приключениях… Но вот нельзя было глянуть на него и сказать: «Это идет царь».

Однажды, под конец зимы, гонец привез от Питфея царское письмо, запечатанное Орлом. Это было первое со времени Критской войны. В письме говорилось, что он чувствует бремя старости, — почерк был не его, а писца, и подпись выглядела так, словно паук упал в чернильницу, — он чувствует бремя старости и должен назначить себе наследника. И выбрал Ипполита.

Вот это не приходило мне в голову никогда. Сыновей у него было не счесть; правда, из законных детей в живых оставалась лишь моя мать… Он мог бы выбрать меня, но нынешняя моя жизнь не могла его к этому расположить, так что я не был в претензии; к тому же, будь Трезена присоединена к моим царствам, мне пришлось бы отказаться от моря… Старик распорядился справедливо и мудро: у мальчика будет положение, когда он приедет в Афины, и народ там примет его, наверно, с большей готовностью. А когда меня не станет — он сможет объединить царства… Письмо напомнило мне, что я не появлялся в Трезене целых четыре года; мальчику должно быть уже семнадцать…

Как только установилась погода, я снарядил туда корабль. Когда мы на веслах входили в гавань, толпа встречавших на берегу расступилась, пропуская трехконную колесницу. На ней стоял мужчина, а в последний раз я видел его еще ребенком…

Он ловко скатился вниз к причалу… Люди прикладывали руки ко лбу, прежде чем он успевал глянуть на них, и делали это с улыбкой, — хорошо… Когда он спрыгнул и юноши подбежали держать его коней, я увидел, что он выше любого из них на полголовы.

Вбежал на борт, чтобы приветствовать меня, сразу опустился на колено… А потом, поднимаясь, подставил мне щеку и сам меня поцеловал, но продолжал расти всё выше, выше… Он был слишком вежлив, чтобы сутулиться при мне.

Командуя войском, я привык видеть вокруг себя высоких людей; и в боях встречался со многими и выходил победителем… Я не знал, почему меня так ошеломил его рост; словно я сам стал меньше или сморщился от старости. Потом я разглядел, насколько он красив, — и это тоже меня как-то покоробило. Он так был похож на изображение бога, что в этом чудилось какое-то высокомерие, хоть на самом деле его и не было: меня он приветствовал с торжественной почтительностью, достойной какого-нибудь чужеземного божества. Его серые глаза — чистые, словно снеговая вода, — были прищурены, как у моряков, от постоянного взгляда вдаль, но более спокойны… Казалось, они говорят со мной, — просто и открыто, — но я не знал их языка; это больше не были ее глаза.

На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием… А я — она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца… Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот — только что — я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки — и на мгновение она ожила снова… Но теперь ушла. Безвозвратно.

Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, — все клики оставил на мою долю, — но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик… Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним… Это же мой сын, ее и мой, — я же гордиться им должен!

Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой… Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья — для больших дней, для праздников… Он улыбнулся снова; так солнце, светящее всё время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, — а в Афинах было большое, — и не ожидал, что он так доволен своим положением.

Мы проехали через город у бухты… Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне — только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени… Его обнаженное тело — он был в коротких кожаных штанах — было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины… У него такие крупные ноги и руки — он еще будет расти… Когда я был здесь ребенком, — до того как ушел к отцу, — когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше…

Мы выехали из города. Он показывал мне всё, что было нового, рассказывал о новостях царства… Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела — самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво… Однако после Аттики и Крита всё это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся — что он здесь нашел для себя?

Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом… Ипполит подержал и погладил его — малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад…

— Ты же, — говорит, — знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.

Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко… Когда мы поехали дальше, он сказал:

— Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.

— Всё в порядке, — говорю, — я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.

Он обернулся, распахнув свои серые глаза… Потом расхохотался.

— О! Это не мой, государь. Это — дровосека…

Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, — но передумал и снова наклонился к лошадям.

Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, — в юности, — она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, — мужчины еще в расцвете лет, — и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они… Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал…

Когда мы вошли, мать сказала:

— Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он всё забывает нынче… Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина…

Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть — взял низенький табурет и сложил руки на коленях… Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал — как же должны любить их женщины! Ему пора жениться… Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя…

Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.

— О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.

— Поздно? — тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти… — Послушай, — говорю, — малыш, что бы ни случилось — всё проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?

— Я думал, государь, ты знаешь… — Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. — Я принес всё это в жертву. С этим решено и покончено.

С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь — будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть…

— Ты уже мужчина, — говорю, — наследник царства. Игрушки пора отложить.

Брови у него сошлись. Густые, темные — темнее волос… Я видел, что его спокойствие не от смирения.

— Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного…

Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.

— Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..

Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:

— Она бы так не думала.

— Вот как? — говорю. — Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?

— Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…

— Как?.. Ты — не знаешь?!

Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.

— Обеты, клятвы — это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.

— Какому богу? — спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.

— Если я дам обет, — говорит, — то Асклепию. Когда буду готов.

Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, — как было всегда, — но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:

— Знаешь, это началось с лошадей… — Помолчал, задумавшись… — Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? — Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… — А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?

Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое — чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка — глубокая, бездонная — тянет в закрученную глубину — вниз, вниз… Посмотрел на парня — ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.

— Слушай, — говорю. — Боги нас создали — это их дело.

— Да, но зачем?.. Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?

Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова — но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:

— Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь… Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный…

— Мы? — Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.

— О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними — это так получается.

Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.

— Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать… Я отпустил их — и они пошли, как ураган!.. И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня — словно непрерывная молния, только не сжигает… У меня волосы поднялись на голове… И я подумал: «Вот оно! Вот оно — мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю… Но зачем это?» Колесница летела вдоль берега, и всё вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе… Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах… И тогда я понял, зачем это, — но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.

Он вскочил на ноги — так, будто вовсе ничего не весил, — и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу… Потом успокоился и сказал почти стыдливо:

— Ну вот… Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка…

Она словно услышала его — громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него — умрем…

— Если ты целитель от кого-то из богов, — говорю, — тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!

Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? — вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.

— Но в том-то и дело, — говорит. — Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое — от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать — женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, — я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие — как лисята… Очень похоже, что стоит начать — ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.

Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:

— Ты что — шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!

Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин — и ответил совсем спокойно:

— Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.

Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, — где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, — ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он — мужчина, он сам себе хозяин…

— В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… — я не нашел ничего другого, что сказать.

Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…

— Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.

— Ты слишком легко на это смотришь… — Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.

А он посмотрел на меня — и ему стало противно, видно было. Если бы от меня — я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет — от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите — пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.

Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе — Мать, Дева, Старуха — три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.

Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя — есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он — он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»

Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость — так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга — словно враги на поле боя — вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.

Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42