Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годины

ModernLib.Net / Корнилов Владимир / Годины - Чтение (стр. 22)
Автор: Корнилов Владимир
Жанр:

 

 


      — Пришла я, Макарушка. Хоть казни, хоть милуй. А без тебя не можу… — Сказала и укрыла лицо в малиновом пламени иван-чая, прижалась головой к тонкой переборочке, вроде бы уже и стоять не в силах.
      Макар сделал ответное движение к ней. Но девочка сидела с ним рядом, и потревожить ее Макар не решился. По-прежнему глядя на Васенку, как будто удерживая ее взглядом, он бережно положил на голову девочки руку, осторожно, словно боясь порушить что-то до невозможности хрупкое, сказал:
      — Прими, Катенька, у дорогой нашей гостьи цветы. И пригласи.
      По голосу Васенка, холодея, догадала, что выношенное в ее сердце счастье не свяжется с Макаром без этой вот худенькой девочки с косичками на плечах, с большими, без детской улыбчивости глазами. И когда девочка послушно вышла из-за стола и, меленько перебирая тонкими высокими ногами, пошла к ней, в тревожности залилась жаркостью стыда за дурноту прежних своих чувств. Оторвалась от переборки, от которой, казалось, и оторваться не могла, присела, вложила в слабые руки девочки ворох малиновых огоньков, охватила худенькие, как у Лариски, ее плечики, прижала к себе и, целуя в волосы, казня себя, плача от жалости к Годиночке, судьбу которой знало уже все село, покаянно шептала:
      — Прости меня, Катенька!.. Не распознала тебя, доченька!.. Прости, кровиночка моя светлая…
      Катенька притихла, прижалась теплым лобиком к ее плечу. И когда Васенка чуть отстранилась, глядя заплаканными глазами, протянула руки, заботливо вытерла ладошками ее мокрые щеки, позвала:
      — Ну пойдемте! Пойдемте же!.. — За руку она подвела Васенку к столу, сказала неожиданно звонким голосом: — Ну вот! А дядя Макар так вас ждал!..

Глава двадцать первая
О, ЖИЗНЬ…

      К полуночи затихал осторожный говор за стеной в комнате отца и матери. И Алеша начинал жить. Он уходил в свое прошлое. И старался понять то, что было действительной жизнью. И себя, одинокого, вроде бы уже и ненужного большому миру, в котором каждый был как будто сам по себе и в то же время — он это знал — никто не жил, не мог жить независимо друг от друга. Лежал он на железной узкой, неудобной кровати — кровать эту он выбрал сам, из своей наклонности к спартанскому устройству быта, — лежал в ночной отторженности от близких и далеких ему людей, и бились в нем с новой, как будто обнадеживающей силой яростные отцовские слова: «Жить будешь, как все. Как все!.. Запомни это!..» Давно были сказаны эти слова, еще в далекий день отъезда всей семьи Поляниных из Москвы сюда, на землю Семигорья. Но почему-то он вспоминал тот день и отца в страшной ярости, с которой он словно выхлестывал скопившееся в нем как-то само собой, от благ высокой отцовской должности, барство.
      С горькой усмешливостью вглядывался Алеша в даль того дня, в искаженное лицо обычно всегда доброго к нему отца, вспушивался в срывающийся на крик голос. «Думать забудь о мягких вагонах! — кричал отец. — Жить будешь, как все… Как все!.. Запомни это!»
      «Как все!» — Алеша помнил это важное для отца, важное для него слово. Сейчас он не желал ничего большего. Верхом его теперешних желаний было жить, как все!..
      Страшно обошлась с ним жизнь!
      Теперь он имел право на тот мягкий вагон, который в отрочестве манил его удобством и почетом. Хотя бы по орденской книжке, куда вписаны его боевые ордена и это его право на мягкий вагон. Он имел теперь право если не на барскую, то по крайней мере, на бездеятельную жизнь в доме отца или в каком-либо другом доме. По государственным документам, которые удостоверяли пожизненную его инвалидность! Наитяжелейшую! Имел он и пожизненную пенсию на прожитие без труда. Он знал высокую справедливость всех этих представленных ему прав, но был совершенно равнодушен к этим своим правам. Они обеспечивали его жизнь, но не успокаивали душу. Они как будто отнимали его право жить, как все…
      Ярость, с которой были когда-то выкрикнуты отцовские слова, Алешу теперь не обижала. Текучее время обкатывает в памяти самые острые углы бытия, когда-то причинявшие боль; но важный для него смысл сказанных в прошлом слов жил, слова упруго бились в памяти беспокойной, какой-то подталкивающей силой. Он прислушивался к настойчивому зову этих слов и, мучительно напрягаясь телом и мыслью, думал: «А как живут все?..»
      Все начинают свою взрослую жизнь с семьи. В одиночестве человек не может. Ему. тоже был нужен, до покалывающих мурашек на пальцах, до сухости на подрагивающих губах, какой-то теплый комочек рядом. Теплая живая плоть, к которой можно было бы прижаться, забыться, уйти от того, что повторялось изо дня в день, не отходило, не менялось. В желании близкого, согревающего живого тепла он видел рядом с собой Лену. И маленького человечка, который не появился, но мог бы появиться для жизни от первой его близости с Женщиной, с дерзкой, отчаянной Э чувствах Ленкой. В не забытой им холодной землянке. На неудобных жердях, под двумя согревающими их шинелями. В отсветах пламени горящего в печурке тола! Она и маленький «он» могли бы быть с ним рядом. Если бы не зло войны, в ничего не жалеющем пламени которой сгорела его, так нужная ему в жизни Лена…
      В тоске, одиночестве он думал порой о Яничке, которой так хотелось быть с ним рядом. Думал о Ниночке, о затворническом домашнем ее счастье с Юрочкой, о котором теперь он знал. Думал о Васенке, о теплых ее руках, о неожиданном, в доме Феди-Носа, материнском ее поцелуе, о который она словно обожглась. И о Рыжей Феньке. О том, как шел к ней с грешными своими мыслями в то, далекое теперь, юное время. О Рыжей Феньке, которая из чувственной его памяти так и не ушла.
      Но память о прошлом не могла согреть его одинокое тело. А то, что было в самой жизни, в идущей вокруг него жизни, то было для других. Для всех. Не для него.
      «Но если для меня осталось только одиночество, то зачем оно?.. — думал Алеша, стараясь быть мужественным перед вечным вопросом бытия. — Зачем тогда сама моя жизнь? Зачем?.. Если нет любящей женщины, которая могла бы вывести меня из одиночества. Если не дано мне продолжить саму жизнь. Не лучший ли исход у тех, кто вовсе не вернулся с войны?..»
      «Но разве смерть лучше жизни?! — думал Алеша. — Не видеть. Не слышать. Не знать… Разве это лучше оставленной мне возможности просто внимать жизни, идущей вокруг?.. Говор ручья за палисадом, свист иволги, облака в высоком, распахнутом небе — разве одно это не может обернуться радостью бытия?! Разве не права Васенка в страстном своем слове: „Живой ты! Живой! Услышь ты это слово!..“ Война оставила мне жизнь. Может ли быть что-то большее?!»
      «Хорошо. Всё так, — думал Алеша, волнуясь и пытаясь открыть для себя какую-то важную истину. — Большего богатства, чем жизнь, у человека нет. Но в том ли жизнь, чтобы просто жить? Есть? Пить? Прибираться в доме?.. Отовариваться продуктами и одеждой?.. Молодым обзаводиться семьей? Следуя извечному закону природы, растить себе на смену детей? Радовать себя гостями-приятелями? Песней под гармонь? Зоревой рыбалкой или охотой?.. Если жизнь в этом, то много ли я потерял? В такую жизнь, пожалуй, уложусь и я. Даже в улыбчивую рыбалочку или потешную охоту, — в лодке можно и отзоревать!.. Да в том ли жизнь? В том ли смысл ее — чтобы есть, пить, озабочиваться тем, чтобы был у тебя и завтра теплый угол, приличная одежда? Семейное согласие, маленькие удовольствия жаждущих удовлетворения чувств?.. В том ли смысл — если брать жизнь не просто в ее биологическом проживании, а именно как человеческую жизнь?! Разве может человек прожить свою жизнь, как сосна или береза? Отличается она чем-то от жизни того же зайца или филина, ухающего по ночам в бору?.. Зачем-то дан человеку разум? Зачем-то ему, единственному из всего живого, дана возможность постигнуть смысл своего бытия?..
      Что ведет по жизни отца с его не только прямым, но вспыльчивым, колючим характером, с его фанатической устремленностью в будущее? Работа, работа, только работа! Без никакой, даже без малой корысти. Даже без намека на корысть! Просто работа. Всё, что изо дня в день он строит, организует, направляет, отстаивает — всё для людей. Для тех, кто, быть может, даже наверное, не думает с благодарностью о нем, упрямом созидателе условий для нынешних и для будущих, — он верит, — лучших по своей человеческой сути людей! Отец верит в будущее. Без этой веры и работы ему не выдержать бы тех душевных потрясений, постоянных перегрузок, которые валит и валит на него жизнь.
      В этом весь он, отец. Большего ему не надо. Вера и работа — вот его жизнь! У меня ни того, ни другого. У меня нет будущего. Даже мама в бесконечных своих уступках неистовому разуму отца, даже в горестных своих печалях по неосуществленным мечтам творит, как все, малую свою пользу, — для отца, для него, Алеши, для тех, кто способен ее понять и принять такой, какой в своих печалях она стала. Отец может жить, как все, и там, где все. Мама может. А что могу я?..» Алеша мыслями добирался до себя, и мужество, в которое он хотел верить, оставляло его; темнело в душе, медленные слезы текли по щекам. Он не вытирал их, стыдиться в ночи было некого. А подушка к утру обычно просыхала. Постель к тому же он убирал сам. Мама, как казалось ему, не знала о душевных его страданиях в ночи.
      «Вот, мамочка, — думал Алеша, сдавливая губами солоноватый натек слез. — Не только для людей — в малом домашнем нашем мирке ничего я не могу. Даже для тебя! Война подкосила и твои ожидания. Если бы даже я пошел за твоей мечтой тогда, когда пришлось мне, еще не зная своей судьбы, делать выбор, я не смог бы теперь сыграть для тебя ни сонаты, ни романса. Не смог бы порадовать твое святое материнское тщеславие где-нибудь в знакомой тебе ленинградской гостиной ни привлекательностью вида, ни изысканностью манер. Жизнь не поддержала твоей мечты. Война распорядилась нам обоим не в радость. Все, что могло быть comme il faut, — убито. Все внешнее — убито, мамочка. Осталась для жизни лишь душа. Душа и ум. Как бы ни были они добры и благородны по твоей вере, что могут они, если отнята у меня сила, сама возможность силы? Если одинок я и скован неподвижными этим и стенами? Если душа и ум только для меня и скрыты во мне?!»
      Бродят, бродят мысли в бессонности притихшей ночи. Забредают на дороги войны, на роковые перекрестки жизни и смерти, через которые, оберегаемый неведомо какими силами, он прошел. Памятливые мысли бродят в видимых ему далях, возвращаются вспять, на землю Семигорья — к истоку, от которого началась собственно его жизнь, — на других дорогах она складывалась, а неостывающее чувство причастности к этой вот, родной ему земле пошло отсюда…
      В ночи, в непроницаемой тишине дома, звучит где-то выше левого виска тонкая, на одной ноте, звень — незатихающий отзвук пули, ударившей его в последнем для него бою, там, у напитанного кровью болота. Теперь вечно будет звучать в нем этот камертон войны, как сказал ему Ким, сын Арсения Георгиевича Степанова, чем-то созвучный ему человек и смелый хирург, вырвавший его из рук уже охватившей его смерти…
      «Кто же говорил мне: жизнь — та же война?.. Ах, да. Говорил это Арсений Георгиевич. В госпитале. В ППГ-4, где обхаживали меня после первого боя и первого, пустячного по сравнению с тем, что было потом, ранения. Как же говорил Арсений Георгиевич? Как-то мудро говорил…» — Алеша напрягает память, и слова, давно сказанные, как будто звучат в темной и пустой его комнате! «Жизнь — та же война, Алексей, — это голос Арсения Георгиевича. — Война с невежеством. С леностью умов. С жадностью плоти. За честность, за справедливость в отношениях между людьми. Только что кровь не льется по телу — вся там, внутри, невидимая даже дружескому взгляду. А раны и рубцы — те же…»
      «Да, раны и рубцы — те же, — думает Алеша. — Ранами я изуродован. А душа разве не в рубцах?! Такие ли еще отметины на ней! Не от пуль — от людей. От тех даже, кто был на войне. Кто воевал…» Волнуясь какой-то важной, открывающейся ему мыслью, Алеша даже сел на кровати. И тотчас в квадрате окна, который был чуть светлее черных в ночи стен, он увидел серую согнутую спину Аврова и мушку пистолета на прорези его шинели. И опять, как это уже было с ним, в горьком ощущении упущенного времени увидел, как расплывается под мушкой пистолета, становится невидимой в коричнево-красных кустах тальника пригнутая серая спина Аврова.
      — Вот она, — подлость! — шепчет Алеша. — Она таилась в душе Аврова! Война заставила ее открыться. И снова услужливая подлость ушла в жизнь…
      Алеша откинулся на подушку. Авров разбудил другое видение войны: накрывающий рев самолета, высверк огня, удар, подламывающий ноги, красные звезды на черных крыльях. Пуля минула. Подлость — достала. Руками фашиста, укрывшего себя звездами не своего самолета. Когда зло встречает силу, оно оборачивается подлостью…
      Алеша чувствовал, как пылает голова, неспокойны от возбужденного сердца руки; он даже зажмурился от ясности видений того последнего на фронте дня.
      — Нет-нет, рано я ухожу от жизни! Война не кончена. Она только перешла с опаленной земли в человеческие души!
      Он вспомнил встречу, даже не встречу, а просто случай. В теперешней жизни, где печальный его мир был: дом, скамейка у палисада, снова дом и — очень редко — луг у реки, — каждая встреча, каждый взгляд даже на отдаленную чью-то жизнь словно прожигали в его душе след; потом по многу раз, из конца в конец, исхаживал он мыслями эти следы, стараясь понять чужую жизнь и себя, незримо живущего около. Встреча, о которой сейчас он помнил, случилась на лугу, за Нёмдой, куда, пытая свою, волю и свои возможности, он забрел. Забрел и повалился в траву, опрокинутый болью. В отвращении к своей немощи отстегнул, скинул с остатков ног тяжелые приделки, бросил сохнуть мокрые, в пятнах крови чехлы, которые теперь носил вместо когда-то привычных носков и портянок. Лежал на спине, приходил в себя, разглядывал жизнь высокого неба, облака с округлой протенью, медлительно выплывающие из лесного заречья. Смотрел, не давая себе думать о ногах вообще, не думать о том, чего теперь у него не было. И вдруг услышал голоса. Поднял из травы голову, увидел на луговине ребятишек. По-разному одетые, но все в одинаковых испанских шапочках-пилотках, неспокойные, как-пролетные птицы, они вольно разбежались по травяному раздолью, и две воспитательницы, как мудрые птицы-сторожа, с возвышений оберегали их.
      Алеша лег на живот, положил подбородок на ладони, с неожиданно пробудившимся любопытством, каким-то примеривающим взглядом, наблюдал полную чувственного восторга подвижную молодую жизнь.
      Из общего круга отделился мальчонка, понесся с поднятым на палке марлевым сачком вслед за улетающей бабочкой прямо к нему, пока еще незримому в траве. Видны были его распаленное азартом лицо, кудряшки волос, будто нарочно набросанные на лоб из-под сбитой на затылок пилотки, глаза, распахнутые в диком желании догнать, придавить сачком пьяно летящую над цветами бабочку. Странное желание вдруг охватило Алешу: захотелось до зуда в ладонях подняться навстречу бегущему мальчишке, подхватить сильными руками, подбросить к небу, чтоб, замирая сердчишком, завопил, завизжал он от восторга, и, как когда-то он сам, взлетая над отцовской головой, просил: «Еще! Еще, пап!..» — услышать от мальчишки свои же, из детства, слова.
      Алеше казалось, он мог бы для маленького человечка сделать что-то важное, необходимое ему, то, что сам радостный человечек сделать еще не может.
      Мальчишка был уже рядом, уже слышалось его сбитое бегом дыхание, быстрый мягкий топоток ног. И Алеша, воображением уже брошенный ему навстречу, вдруг представил, как, увлеченный погоней, малыш увидит его, как остановится в испуге, как в страхе закричит, понесется обратно, под защиту надежных своих воспитательниц, и от того, что представил, вжался в траву, не зная, куда спрятать страшное для посторонних глаз свое тело.
      Мальчишка не добежал: может быть, бабочка, отпугнутая суетным его движением, метнулась в сторону, увела за собой, но мягкий быстрый топоток отдалился. Алеша облегченно вздохнул.
      Через какое-то время воспитательницы построили ребятишек, повели к Семигорью, к детскому дому, и растянутый, звучащий тонкими голосами строй утек живым ручейком к домам, под уличные ветлы. Пустая луговина и тишина возвратили одиночество, вместе с ним и отрешенность от деятельного человеческого мира. Снова, не давая проявиться бесполезной душевной боли, он смотрел в исцеляющее небо, на полную загадочных перемещений жизнь облаков, но небесная высь на этот раз не исцеляла. Напряженный слух ловил земные звуки, и среди милых ему звуков земли: пересвиста иволг у реки, нетерпеливого ржания коня в леспромхозовском поселке, натужного плюханья колес пробирающегося Волгой буксира — всё чудились ему тонкие, перебивающие друг друга голоса ребятишек. Он не мог отрешиться от ощущения какой-то своей причастности к мимолетно коснувшейся его радостно-доверчивой их жизни.
      Какая-то связь между его памятью о войне и доверчиво бегущим в луг мальчишкой была, он ощущал эту связь теперь; лежал в ночи, растревоженный своими же мыслями, думал: «Неужели и этому мальчишке суждено пройти весь тяжкий путь познания и горя, который прошел я?.. Неужели то, что приняли мы на себя, не может оберечь его жизнь?.. Неужели все начинать ему сначала?! — Алеша, волнуясь, закинул руки на спинку кровати, сдавил холодные железные прутья. — Ведь я был таким же доверчивым мальчишкой! И тоже ждал от жизни только радости и добра!.. Почему же опыт и сила тех, кто дал нам жизнь, и тех, кому мы доверили себя, не могли оградить нас от горя и зла?! В том ли закон, что каждое поколение должно все начинать сначала? Или в том закон, что люди, идущие вослед, не должны повторять то, что было нашим страданием и горем?! Как сделать, чтобы милый, сбереженный в войне малыш не повторил мой горестный путь?.. Как сделать, чтобы выстоял он, когда жизнь вдруг обернется не радостью, не солнцем и бабочками? Когда в какой-то из дней выкатится ему под ноги угодливая, заманивающая подлость и зло бросит ему свой, быть может, властный вызов?! — Алеша провел по горячему лицу руками, как бы останавливая почти физически ощущаемые мысли; уже спокойнее, вместе с тем упрямо подумал: — Нет, дорогой друг Алеша. Кто-то был бы рад выбить тебя из жизни. Без тебя, битого, злу легче править свой бал! Если жизнь та же война — война в человеческих душах, — то нужны ей не только руки-ноги. Нужны и ум, и слово, и работа честной мысли, без которой людям не обойтись. Нет, что-то я еще могу принять на себя!.. Хотя бы ради того доверчивого мальчишки…»
      — Алешенька! — голос мамы тревожен: она неслышно подходит, кладет руку на разгоряченный лоб. — Скоро утро, а ты на час не заснул!..
      — Прости, мамочка! — Алеша осторожно усаживает Елену Васильевну на кровать, ладонями придавливает ее руку к своей голове. — Скажи, мама, скажи, пожалуйста, ты никогда не думала, откуда является в жизнь зло? — Он едва различает Елену Васильевну, слабо белеющую в темноте ночной рубашкой, но чувствует и скорбную ее притаенность, и обнадеживающую ее близость.
      — Не знаю, Алешенька, — слышит он наконец ее неуверенный голос. — Добрые и злые поступки зависят от многих причин. И прежде всего от порядочности человека. А порядочность, как мне кажется, не совместна с эгоизмом души… Не знаю, Алешенька. В одном я убеждена — горе приходит от тех, кто не умеет думать о других…
      — Спасибо, мама! — Алеша передвинул к губам ее руку; с горечью ощущая идущий от ее руки, не перебитый одеколоном запах дыма и лука, благодарно поцеловал. — Спасибо. Ты всегда укрепляешь мою веру, мама!..

Глава двадцать вторая
ВОЛГА

1

      В жарком августовском дне размеренно лежала Волга в раздвинутом ее силой окоеме. Береговые леса и пойменные тальники, вобравшие ранней желтизны, в точности повторялись в глади воды. Казалось, было два берега: один настоящий, в действительной жизни; другой — словно подсеченный в основании и опрокинутый в воду, совершенно такой же, даже отчетливее, и по краскам гуще, чем действительный. Но любая, самая маленькая рябь, поднятая случайным дуновением ветра, разрушала нижний, отраженный берег, и тогда становилась очевидной непрочность как будто такого же, но ненастоящего мира.
      Алеша сидел в старой Фединой долбленке, напряженно всматривался в расцвеченную даль воды, и этот, сознаваемый им, радующий глаз обман почему-то отзывался болью.
      Обеими руками он держался за нагретые солнцем борта, чтобы уравновесить себя на узком поперечном сиденье, сощуриваясь, глядел, старался сосредоточиться на том, что было вдали, что отражалось в воде, и все-таки видел лежащие на берегу протезы; на протезах были ботинки, брюки закрывали их до широкого поясного ремня, — казалось, на песке, у Волги, лежит половина человека. Алеша видел эту свою, чужую ему половину, ощущал то, что осталось в нем живого и хотевшего жить, и с напряженным душевным холодком, который всегда появлялся в нем, когда он готовился исполнить опасное, но уже принятое решение, вглядывался в Волгу. Все, что было вокруг, все, что сейчас он видел, было до сладкой боли знакомо: и словно выглаженное от берега до берега пространство Волги; и даль, теряющейся в лесах реки, чуть размытая в призрачную дымку; и песчаные чистые берега с полого уходящими под воду косами; и ветхая эта долбленка со следами давней осмолки, в которой сейчас он сидел, но рассчитанную надежность которой не раз испытал, — всё, даже небо с чуть забеленной предосенней голубизной, с теми же, казалось из юности, облаками, и высокий береговой крутик с серыми покатыми Крышами Семигорья, — всё было из прежней его жизни. Знакомо жила в ощущении упругость волжской воды, которая всегда рождала в послушном теле стремительную, жадную радость движений. Все до малости вернулось после жестоких к нему годин войны, все готово было принять его, как принимало прежде, а он, внимая всему, не решался поднять кормовик с памятной, наполовину отколотой лопастью и толкнуть лодку в знакомое пространство воды. Он еще не сделал того, что задумал: от дома он дошел сюда; к Волге, по лугам, с висящим на шее ружьем; пусть с костылем под мышкой и палкой в руке, но он одолел путь, который вчера еще казался невозможным. Теперь предстояло ему испытать себя среди простора и силы когда-то доброй к нему реки. Ему надо было вернуть себе необходимую для жизни силу одоления: душевная работа, которая долгое время в нем происходила, подошла к пределу, за которым должно было последовать действие, может быть, безрассудное, но действие.
      Если бы знал отец, куда и зачем он потащился в это как будто обычное утро, если бы застал его здесь, у Волги, в последней готовности к неразумному по его понятиям поступку, он взбился бы в неистовстве от его мальчишества, от очевидной его глупости, от совершенной потери здравого смысла. И был бы прав отец в своем страхе потерять его даже такого, да еще теперь, когда войны уже не было.
      Если бы мама нашла его в эти минуты, трудно даже представить исход ее переживаний. Все поняв, она молча уступила бы его упрямой дерзости; угасая от переживаний, ждала бы его на берегу, и, если бы он не одолел, если бы не выплыл, не вернулась бы домой и мама.
      То, что он задумал, было жестоко по отношению к матери, к отцу, было жестоко по отношению к себе, было вопреки разуму, но что мог он поделать; чтобы выиграть бой, надо подняться в атаку…
      Лодка, в которой Алеша сидел, уже плыла.
      Как ни казалась в тихости дня неподвижной осветленная солнцем Волга, он чувствовал по тому, как лодка смещалась, текучую, глубинную ее силу; в первый раз Алеше было страшно перед силой реки.
      Ощущение прежней власти над водой в нем жило; сквозь поколы подступившего страха он старался утвердиться в былой своей уверенности пловца. В какую-то минуту ему показалось, что он обрел прежнюю силу и власть над пространством воды, — он поймал это ощущение, оттолкнулся руками от сидения и перекинул свое короткое тело через борт.
      Плыть он не мог. Натренированное послушное тело, всегда без усилий входившее в наилучшее положение для плавных скользящих движений, не приняло привычных ему условий: голова, не уравновешенная тяжестью ног, неостановимо потянула его вниз. Алеша понял, что уже не овладеет увлекающим его в глубину падением, и в тоскливом удивлении перед близким, ненужным, глупым концом своей жизни уже готов был смириться с тем, что уготовил себе сам. Много раз на фронте и на руках врачей, в болезнях и страданиях от ран подходил он и даже переступал последнюю черту бытия. И спасала его не только помощь врачей, — в не меньшей мере и сила заложенной в нем жизни.
      И на этот раз, наперекор растерянному сознанию, сила заложенной в нем и не прожитой еще жизни воспротивилась его смирению. Какими-то невероятными круговыми движениями удалось ему на мгновение вытолкнуть себя на поверхность, хватнуть задыхающимся ртом воздух, и снова тяжесть головы утянула его в глубину. Даже в отчаянности борьбы за жизнь Алеша ощущал, что бессмысленно, неумело тратит силы только на то, чтобы развернуться и вытолкнуть голову наверх. Пугаясь нарастающей толщи воды, он в бешенстве работал руками, крутился колесом, то уходил под воду, то снова всплывал, пока наконец ему, обессиленному, не удалось ухватиться за борт лодки, по непонятной случайности не уплывшей от него.
      Он лежал на косе, у воды, лицом в песок, без сил, без мыслей, казалось, без чувств, как когда-то в давнюю, еще довоенную пору лежал на этой же косе Васенкин брат Витька, вот так же в отчаянье от неласковой к нему жизни пытавший свою судьбу.
      Жизнь повторялась, пусть в другой судьбе, но жизнь повторялась.
      Здесь, на косе, и нашел его Федя-Нос. Алеша не видел, кто шел к нему по берегу, — очки его, вместе с протезами, остались далеко от того места, где сейчас он лежал, — но по мерному звуку уже близких, с пришаркиванием шагов, по тому, что человек, к нему идущий, его не окликнул, а подошел сначала к лодке, подтянул ее на берег с протяжным шорохом подминающего песок днища и лишь потом, с посипывающим, вроде астматическим, дыханием, тяжело сел, Алеша и с закрытыми глазами верно знал, что с ним рядом — Федя.
      Вряд ли он мог бы ясно объяснить свое отношение к старому Феде-Носу. Но из множества людей, которых он узнал за свою жизнь, каждого из которых данной ему острой зрительной памятью мог бы мысленно призвать и усадить с собой рядом, одного-единственного его, Федю, он мог видеть и слышать в том своем странном состоянии как бы отделенности от действительного мира, в котором сейчас был. Он не знал, почему этот неуклюжий с виду и ловкий в движениях старик, какой-то даже жалкий в своей неопрятности, тянул его к себе. Что бы ни выкидывал Федя в своей нескладной, по понятиям Алеши, жизни, как невзрачно ни гляделся бы среди прочих всех семлгорских мужиков, связь, соединяющая их, не обрывалась, и Алеша шел к нему и в радости, и в горе. Ни Федя, ни Алеша не объяснили бы друг другу, по каким беспокойным сигналам, по каким законам души вдруг заторопился Федя-Нос на Волгу, отыскал его здесь, на косе; но Федя сидел рядом, и Алеша знал, что он — рядом, и не поднимал головы, хотя ждал его слов.
      Федя отдышался, заговорил сокрушенно, как всегда бывало, когда брал на себя Алешину вину:
      — Не тако надобно, Олеша, к Волге-то заходить! Не вдруг, помалу надобно. Помалу, Олеша, любое дело одолеешь!..
      Алеша крепче вжался щекой в песок: он не удивился тому, что Федя оказался рядом; он боялся, что Федя начнет его утешать.
      — Забирайся-ко в долбленку, Олеша, Побуду с тобой. Оно, может, дело и пойдет!
      Алеша готов был заупрямиться, но Федя встал, подвел к нему ближе лодку. Хмурясь, не глядя на Федю, он боком, опираясь на ладони, подвинул себя к лодке, движением сильных, развившихся за годы госпитальной жизни рук перебросил себя через борт на сиденье, сел ссутулясь, глядя на воду. Он не терпел принимать помощь от кого бы то ни было. Но Федя-Нос имел над ним непонятную власть.
      Работая кормовиком, Федя вывел лодку на середину залива, где могучее русловое течение Волги почти не ощущалось, ободрил:
      — Пробуй, Олеша. Придержу, ежели что.
      Алеша, не отпуская лодки, погрузился в воду, расслабил тело и тут же почувствовал, как легкую нижнюю его часть повело наверх. Попробовал, подгребая одной рукой, поставить себя в вертикальное положение — вода упрямо развертывала его вдоль борта, опрокидывала на спину. Алеша в горечи чувствовал, что Волга не признает его теперешнего, в уже испытанном отчаянии оттолкнулся от лодки, надеясь на силу своих рук.
      И все повторилось: голову, будто к шее был привязан камень, потянуло вниз, и снова он бешено закрутился, пытаясь вытолкнуть себя из воды. В волосах он почувствовал неожиданно цепкую руку Феди; рука приподняла его, он ухватился за лодку, отвернул от Феди мокрое лицо, глотал воздух, будто после бега.
      Федя вроде бы не замечал явных его невозможностей; склонившись над бортом, он размышлял, будто над неводом, севшим на донную корягу:
      — Понятное дело, Олеша. Тело прежний лад помнит. Надобно тебе другую опору отыскать. Голову-то не тяни. Подбородок пусти к воде, обопрись. И рукам суеты не давай!..
      Удерживаясь за лодку, слизывая натекающую с мокрых волос на губы солоноватую от слез воду, Алеша думал, тоскуя от бесполезности своих усилий: «Дожил! Федя плавать учит!.. Нет, дорогой мой Федя! Или вот сейчас я поплыву, или больше ты меня не увидишь…»
      Он отпустил лодку, раскинул руки, медленно стал погружаться в глубину. И в этом медленном, без движений, падении вдруг почувствовал, что короткое его тело расположилось и может плыть; тот воздух, который он вдохнул и удерживал в груди, как будто уравновесил его. Он ждал, что счастливо найденное положение вот-вот нарушится, тяжесть головы снова, уже безвозвратно, потянет его в глубину. Но тело, будто парящая в воздухе птица, медленно опускалось, не теряя найденной в воде опоры, и вдруг плавно коснулось гладкой твердости дна, — знал Федя, где дать ему волю. И когда он лег на дно и плавно повел в стороны руками, тело поднялось, послушно двинулось по плотному слою воды. Грудь требовала вдоха. Алеша, как в былые времена, вытянулся, плавно толкнул под бока воду, и тело пошло головой вверх, всплывая. Он вдохнул раз, другой, снова опустился под воду, опять всплыл, еще раз вдохнул от свежести волжского простора, выбросил перед собой руки, развел с силой, отгребая воду с пути движения, и ощутил, в содрогнувшей душу радости, как скользнуло тело, не потеряв найденной опоры.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23