Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Воспоминания о Максимилиане Волошине

ModernLib.Net / Художественная литература / Волошин Максимилиан / Воспоминания о Максимилиане Волошине - Чтение (стр. 17)
Автор: Волошин Максимилиан
Жанр: Художественная литература

 

 


Ссылка его была всегда на Францию. Оборот головы всегда на Францию 58. Он так и жил, головой, обернутой на Париж. Париж XIII века или нашего нынешнего, Париж улиц и Париж времен был им равно исхожен. В каждом Париже он был дома, и нигде, кроме Парижа, в тот час своей жизни и той частью своего существа, дома не был. (Не говорю о вечном Коктебеле, из которого потом разрослось всё.) Его ношение по Москве и Петербургу, его всеприсутствие и всеместность везде, где читались стихи и встречались умы, было только воссозданием Парижа. Как некоторые из нас, во всяком случае, русские няни, Arc de Triomphe ** превращают в Триумфальные или даже Трухмальные ворота и Пасси в Арбат, так и Макс в те годы превращал Арбат в Пасси и Москву-реку в Сену. Париж прошлого, Париж нынешний, Париж писателей, Париж бродяг, Париж музеев, Париж рынков, Париж парижан, Париж - калужан (был и тогда такой!), Париж первой о нем письменности и Париж последней песенки Мистенгетт ***, - весь Париж, со всей его, Парижа, вместимостью, был в него вмещен. (Вмещался ли в него весь Макс?)
      * Пережитую (франц.).
      ** Триумфальная Арка (франц.).
      *** Мистенгетт (Жанна Буржуа, 1873-1956) - французская эстрадная певица, звезда парижского мюзик-холла.
      Одного, впрочем, Макс в Париж не вместил. Сейчас увидите, чего. "М. А., что вам больше всего нравится в Париже?" Макс, молниеносно: "Эйфелева башня", - "Неужели?" - "Да, потому что это единственное место, откуда ее не видать". Макс Эйфелеву ненавидел так, как никогда не мог ненавидеть живое лицо. "Знаешь, Марина, какая рифма к Эйфелевой? - И, боясь, что опережу: Тейфелева!" 59 (То есть чертова.)
      У меня нет его первой книги, но помню, что, где ни раскроешь, везде Париж. Редкая страница нас не обдаст Парижем, если не прямым Парижем, то Парижем иносказанным. Первая книга его, на добрую половину, чужестранная. В этом он сходится с большинством довоенных поэтов: Бальмонт - заморье, Брюсов - все истории, кроме русской, ранний Блок - Незнакомка, запад; Золото в лазури Белого 60 - готика и романтика. И, позже: Гумилев - Африка, Кузмин - Франция, даже первая Ахматова, Ахматова первой книжки, если упоминает Россию, то как гостья - из страны Любви, которая в России тоже экзотика. Только иноземность Макса (кроме "экзотики" Ахматовой) была скромнее и сосредоточеннее.
      Теперь оговорюсь. Как всё предшествующее: о Максе и мире, о Максе и людях, о Максе и мифе - достоверность, то есть безоговорочно, то есть как бы им подписано или даже написано, так последующее - только мои домыслы, неопровержимые только для меня. Справиться, увы, мне не у кого, ибо только ему одному поверила бы больше, чем себе.
      Я сказала: явным источником его творчества, но есть источники и скрытые, скрытые родники, под землей идущие долго, всё питающие по дороге и прорывающиеся - в свой час. Этих скрытых родников у Макса было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явным ставшая - и именно в свой час. О физическом родстве Макса с Германией, то есть простой наличности германской крови, я уже сказала. Но было, по мне, и родство духовное, глубокое, даже глубинное, которого - тут-то и начинается опасная и очень ответственная часть моего утверждения - с Францией не было. Да простит мне Макс, если я ошибаюсь, но умолчать не могу.
      Возьмем шире: у нас с Францией никогда не было родства. Мы - разные. У нас к Франции была и есть любовь, была, может быть, еще есть, а если сейчас нет, то, может быть, потом опять будет - влюбленность, наше взаимоотношение с Францией - очарование при непонимании, да, не только ее - нас, но и нашем ее, ибо понять другого - значит этим другим хотя бы на час стать. Мы же и на час не можем стать французами. Вся сила очарования, весь исток его - в чуждости.
      Расширим подход, подойдем надлично. Мы Франции обязаны многим - обязан был и Макс, мы от этого не отказываемся - не отказываюсь и за Макса, какими-то боками истории мы совпадаем, больше скажу: какие-то бока французской истории мы ощущаем своими боками. И больше своими, чем свои.
      Возьмем только последние полтора столетия. Французская революция во всем ее охвате: от Террора и до Тампля (кто за Террор, кто за Тампль, но всякий русский во французской революции свою любовь найдет), вся Наполеониада, 48-й год, с русским Рудиным на баррикадах, вся вечерняя жертва Коммуны, даже катастрофа 70-го года.
      Vous avez pris l'Alsace et la Lorraine,
      Mais notre coeur vous ne l'aurez jamais... *61
      все это наша родная история, с молоком матери всосанная. Гюго, Дюма, Бальзак, Жорж Занд, и многие, и многие - наши родные писатели, не менее, чем им современные русские. Все это знаю, во всем этом расписываюсь, но - все это только до известной глубины, то есть все-таки на поверхности, только ниже которой и начинается наша суть, Франции чуждая.
      * Вы захватили Эльзас и Лотарингию,
      Но сердец наших не завоюете никогда... (франц.)
      На поверхности кожи, ниже которой начинается кровь.
      Наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы - если когда-то давно, ее в лице лучших голов и сердец нашей страны - и любили, - никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: "в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине XIX - Германию", дело не в истории, а в до-историн, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:
      А я пою вино времен
      Источник речи италийской,
      И в колыбели приарийской
      Славянский и германский лен,
      гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза.
      Вернемся к Максу. Голословным утверждением его германства, равно как ссылкой хотя бы на очень сильную вещь: кровь - я и сама не удовлетворюсь. Знаю одно: германства было. Надо дознаться: в чем. В жизни? На первый взгляд нет. Ни его живость, ни живопись, ни живописность, ни его - по образу многолюбия: многодружие, ни быстрота его схождения с людьми, ни весь его внешний темп германскими не были. Уж скорее бургундец, чем германец. (Кстати, Макс вина, кроме как под Новый год, в рот не брал: не нужно было!)
      Но - начнем с самого простого бытового - аккуратность, даже педантичность навыков, "это у меня стоит там, а это здесь, и будет стоять", но - страсть к утренней работе: функция утренней работы, но культура книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение к лишним одеждам (Luftbad, Sonnenbad! *), но - его пешеходчество и, мы на пороге больших вещей, - его одиночество: восемь месяцев в году один в Коктебеле со своим ревущим морем и собственными мыслями, - но действенная страсть к природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за рабочим столом (своего Аввакума **, по его выражению, переплавил семь раз) и устойчивости на горных подъемах, - Макс не жил на большой дороге, как русские, он не был ни бродягой, ни, в народном смысле, странником, ни променёром ***, он был именно Wanderer ****, тем, кто выходит с определенной целью: взять такую-то гору, и к концу дня, или лета, очищенный и обогащенный, домой - возвращается. Но - прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого были явно германские. Друг он был из Страны Друзей, то есть Германии. Для ясности: при явно французской общительности - явно германский модус общения, при французской количественности - германская качественность дружбы, сразу как бургундец, но раз навсегда, как германец. Здесь действительно уместно упомянуть достоверную и легендарную deutsche Treue *****, верность, к которой ни один народ, кроме германского, не может приставить присвоительного прилагательного.
      * Воздушная ванна, солнечная ванна (нем.).
      ** Речь о поэме Волошина "Протопоп Аввакум" (1918).
      *** Прогуливающимся (от франц. promeneure).
      **** Путник (нем.).
      ***** Немецкую верность (нем.).
      Это о жизни бытовой и с людьми, самой явной. Но важнее и неисследимее жизни с людьми жизнь человека без людей - с миром, с собой, с Богом, жизнь внутри. Тут я смело утверждаю германство Макса. Глубочайший его пантеизм: всебожественность, всебожие, всюдубожие, - шедший от него лучами с такой силой, что самого его, а по соседству и нас с ним, включал в сонм - хотя бы младших богов, - глубочайший, рожденнейший его пантеизм был явно германским, - прагерманским и гётеянским. Макс, знал или не знал об этом, был гётеянцем 62, и здесь, я думаю, мост к его штейнерианству, самой тайной его области, о которой ничего не знаю, кроме того, что она в нем была, и была сильнее всего.
      Это был - скрытый мистик, то есть истый мистик, тайный ученик тайного учения о тайном. Мистик - мало скрытый - зарытый. Никогда ни одного слова через порог его столь щедрых, от избытка сердца глаголящих уст. Из этого заключаю, что он был посвященный. Эта его сущность, действительно, зарыта вместе с ним. И, может быть, когда-нибудь там, на коктебельской горе, где он лежит, еще окажется - неизвестно кем положенная - мантия розенкрейцеров.
      Знаю, что германства я его не доказала, но знаю и почему. Германством в нем был родник его крови и родник его мистики, родники скрытые из скрытых и тайные из тайных.
      Француз культурой, русский душой и словом, германец - духом и кровью.
      Так, думаю, никто не будет обижен.
      В другой свой дом, Россию, Макс явно вернулся. Этот французский, нерусский поэт начала - стал и останется русским поэтом. Этим мы обязаны русской революции.
      Думали, нищие мы, нету у нас ничего... 63
      Действие нашей встречи длилось: 1911 год - 1917 год - шесть лет.
      1917 год. Только что отгремевший московский Октябрь. Коктебель. Взлохмаченные седины моря. Макс, Пра, я и двое, вчерашнего выпуска, офицеров, только что живыми выпущенных большевиками из Московского Александровского училища, где отбивались до последнего часа. Один из них тот Сережа, который с таким рвением в ту новогоднюю ночь заливал пожар дырявым ведром.
      Вот живые записи тех дней:
      Москва, 4 ноября 1917 г.
      Вечером того же дня уезжаем: С., его друг Гольцев и я в Крым. Гольцев успевает получить в Кремле свое офицерское жалование (200 р.). Не забыть этого жеста большевиков.
      Приезд в бешеную снеговую бурю в Коктебель. Седое море. Огромная, почти физическая жгучая радость Макса В. при виде живого Сережи. Огромные белые хлеба.
      Видение Макса на приступочке башни, с Тьером на коленях 64, жарящего лук. И, пока лук жарится, чтение вслух, С. и мне, завтрашних и послезавтрашних судеб России.
      - А теперь, Сережа, будет то-то...
      И вкрадчиво, почти радуясь, как добрый колдун детям, картину за картиной - всю русскую революцию на пять лет вперед: террор, гражданская война, расстрелы, заставы, Вандея, озверение, потеря лика, раскрепощенные духи стихий, кровь, кровь, кровь...
      25 ноября 1917 года я выехала в Москву за детьми, с которыми должна была тотчас же вернуться в Коктебель, где решила - жить или умереть, там видно будет, но с Максом и Пра, вблизи от Сережи, который на днях должен был из Коктебеля выехать на Дон.
      Адам. Рыдван. Те самые кони. Обнимаемся с Пра.
      - Только вы торопитесь, Марина, тотчас же поезжайте, бросайте все, что там вещи, только тетради и детей, будем с вами зимовать...
      - Марина! - Максина нога на подножке рыдвана. - Только очень торопись, помни, что теперь будет две страны: Север и Юг.
      Это были его последние слова. Ни Макса, ни Пра я уже больше не видала.
      В ноябре 1920 года, тотчас же после разгрома Крыма, я получила письмо от Макса, первое за три года, и первое, что прочла, - была смерть Пра 65. Восстанавливаю по памяти.
      "Такого-то числа умерла от эмфиземы легких мама. Она за последний год очень постарела, но бодрилась и даже иногда по-прежнему напевала свой венгерский марш. Главной ее радостью все эти последние годы был Сережа, в котором она нашла (подчеркнуто) настоящего сына-воина. Очень обрадовало ее и Алино письмо, ходила и всем хвастала - ты ведь знаешь, как она любила хвастать: "Ну и крестница! Всем крестницам крестница! Ты, Макс, - поэт, а такого письма не напишешь!"
      Описание феодосийского и коктебельского голода, трупов, поедаемых не собаками, а людьми, и дальше, о Пра: "Последние месяцы своей жизни она ела орлов, которых старуха Антонида - ты наверное ее помнишь - ловила для нее на Карадаге, накрыв юбкой. Последнее, что она ела, была орлятина". И, дальше: "О Сереже не тревожься. Я знаю, что он жив и будет жив, как знал это с первой минуты все эти годы".
      11 августа 1932 года я в лавчонке всякого барахла, возле Кламарского леса, вижу пять томов Жозефа Бальзамо. Восемь франков, все пять в переплете. Но у меня только два франка, на которые покупаю Жанну д'Арк, англичанина Андрью Ланга, - кстати (и естественно), лучшую книгу о Жанне д'Арк. И под бой полдня в мэрии иду домой, раздираясь между чувством предательства - не вызволила Бальзамо, то есть Макса, то есть собственной молодости - и радости: вызволила из хлама Жанну д'Арк.
      Вечером того же дня, в гостях у А. И. Андреевой *, я о большевиках и писателях:
      * Андреева Анна Ильинична (урожд. Денисевич, в первом браке Карницкая, 1883-1948) - вторая жена писателя Леонида Андреева.
      - Волошин, например, ведь с их точки зрения - явный контрреволюционер, а ведь ему пенсию, 240 рублей в месяц 66, и, убеждена, без всякой его просьбы.
      А. И.:
      - Но разве Волошин не умер?
      Я, в каком-то ужасе:
      - Как умер! Жив и здоров, слава Богу! У него был припадок астмы, но потом он совсем поправился, я отлично знаю.
      16 августа читаю в "Правде" 67:
      11 августа, в 12 часов пополудни, скончался в Коктебеле поэт Максимилиан Волошин, - то есть как раз в тот час, когда я в Кламарской лавчонке торговала Бальзамо.
      А вот строки из письма моей сестры Аси: "Макса похоронили на горе Янычары, высоко - как раз над ней встает солнце. Это продолжение горы Хамелеон, которая падает в море, левый край бухты. Так он хотел, и это исполнили. Он получал пенсию и был окружен заботой. Так профилем в море по один бок и могилой по другой - Макс обнял свой Коктебель".
      А вот строки из письма, полученного о. Сергием Булгаковым *: "Месяца за полтора был сильный припадок астмы, такой тяжелый, что после него ждали второго и на благополучный исход не надеялись. Страдал сильно, но поражал кротостью. Завещал похоронить его на самом высоком месте. Самое высокое место там - так называемая Святая гора (моя скобка: там похоронен татарский святой), - на которую подъем очень труден и в одном месте исключительно труден".
      * Булгаков Сергей Николаевич (1871 - 1944) - экономист и философ, впоследствии православный священник.
      А вот еще строки из письма Екатерины Алексеевны Бальмонт (Москва):
      "...Зимой ему было очень плохо, он страшно задыхался. К весне стало еще хуже. Припадки астмы учащались. Летом решили его везти в Ессентуки. Но у него сделался грипп, осложненный эмфиземой легких, от чего он и умер в больших страданиях. Он был очень кроток и терпелив, знал, что умирает. Очень мужественно ждал конца. Вокруг него было много друзей, все по очереди дежурили при нем, и все удивлялись ему. Лицо его через день стало замечательно красиво и торжественно. Я себе это очень хорошо представляю. Похоронили его по его желанию в скале, которая очертанием так напоминала голову Макса в профиль. Вид оттуда изумительной красоты на море.
      Pro дом и библиотека им уже давно были отданы Союзу писателей. Оставшиеся бумаги и рукописи разбирают его друзья"...
      Ася пишет Янычары, по другим источникам - на Святой горе, по третьим в скале "собственного профиля" 68... Вот уже начало мифа, и, в конце концов, Макс окажется похороненным на всех горах своего родного Коктебеля. Как бы он этому радовался!
      Макса Волошина в Революцию дам двумя словами: он спасал красных от белых и белых от красных, вернее, красного от белых и белого от красных, то есть человека от своры, одного от всех, побежденного от победителей. Знаю еще, что его стихи "Матрос" 69 ходили в правительственных листовках на обоих фронтах, из чего вывод, что матрос его был не красный матрос и не белый матрос, а морской матрос, черноморский матрос.
      И как матрос его - настоящий матрос, так поэт он - настоящий поэт, и человек - настоящий человек, по всем счетам, то есть по единственному счету внутренней необходимости - плативший. За любовь к одиночеству - плативший восемью месяцами в год одиночества абсолютного, а с 17-го года и всеми двенадцатью, за любовь к совместности - неослабностью внутреннего общения, за любовь к стихам - слушанием их, часами и томами, за любовь к душам - не двухчасовыми, а двадцати- и тридцати летними беседами, кончившимися только со смертью собеседника, а может быть, не кончившимися вовсе? За любовь к друзьям - делом, то есть всем собой, за любовь к врагам - тем же.
      Этого человека чудесно хватило на все, все самое обратное, все взаимно-исключающееся, как: отшельничество - общение, радость жизни подвижничество. Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же.
      На одно только его не хватило, вернее, одно только его не захватило: партийность *, вещь заведомо не человеческая, не животная и не божественная, уничтожающая в человеке и человека, и животное, и божество.
      * См. об этом в автобиографии Волошина "по семилетьям" (с. 33) и в предисловии Л. Озерова (с. 13-14).
      Не политические убеждения, а мироубежденность, не мировоззрение, а миротворчество. Мифотворчество и, в последние годы своей жизни и лиры, миротворчество - творение мира заново.
      Бытовой факт его пенсии в 240 рублей, пенсии врагов, как бы казалось, врагу - вовсе небытовой и вовсе не факт, а духовный акт победы над самой идеей вражды, самой идеей зла.
      Так, окольными путями мистики, мудрости, дара, и прямым воздействием примера, Макс, которого как-то страшно называть христианином, настолько он был всё, еще всё, заставил тех, которые его мнили своим врагом, не только простить врагу, но и почтить врага.
      Поэтому все, без различия партий, которых он не различал, преклонимся перед тем очагом Добра, который есть его далекая горная могила, а затем, сведя затылок с лопатками, нахмурившись и все же улыбнувшись, взглянем на его любимое полдневное солнце - и вспомним его.
      Леонид Фейнберг
      ИЗ КНИГИ "ТРИ ЛЕТА В ГОСТЯХ У МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА"
      1911 ГОД
      <...> - Вон дача Волошина, - сказал кто-то чужой, указывая на белый дом, стоявший на самом берегу, казавшийся отсюда не домом - домиком.
      Скоро мы подъехали к боковому входу в низкую ограду - из какого-то тускло цветущего кустарника. Ограда окружала довольно большой участок, на котором росли мне незнакомые деревья (тутовые) и стояли - один за другим два дома.
      Возница подхватил наши довольно легкие пожитки. Я понес мои принадлежности для живописи: ящик с масляными красками, чемоданчик с моим барахлом. По дорожке, скорее - тропинке, протоптанной среди суховатой травы, мы подошли к дому. Вошли на террасу, торчавшую, как большое крыло, влево от дома.
      Терраса была очень длинная и узкая. На полдлины ее тянулся простой дощатый стол. На лавках вокруг него могло бы легко усесться человек двадцать. Справа были двери в какие-то комнаты. Слева - за скамьей полустенка: над ней простор, затканный вьющимся диким виноградом. Пол был кирпичный. Кирпич - уложенный довольно неровно: словно под ноги положили стену кирпичного сарая.
      Прямо в конце террасы - глухая, беленная мелом? известью? - стена. На ней, словно смелой рукой ребенка, были намалеваны какие-то фигуры. Запомнилось, пожалуй, больше обычного роста - фигура девочки-подростка в профиль. Справа, внизу был прибит какой-то ящик, похожий на почтовый, из некрашеной фанеры.
      В конце стола сидела Лиля * - в киноварно-красном - без узоров халате. При виде нас она не проявила никакого восторга. Даже простой приветливости.
      - Ну что? Все же приехали? А знаете: свободных комнат нет. Все заняты.
      Белла ** промолчала, а Маня Гехтман ***, возможно, возразила:
      - Почему же вы нас не предупредили?
      Лиля осталась вполне равнодушной.
      - Ничего! Как-нибудь вы устроитесь. Сережа! Проводи Леню к Манасеиным ****. Может быть, у них найдется свободная комната?
      * Елизавета Яковлевна Эфрон.
      ** Фейнберг Белла Евгеньевна (в замужестве Майгур, 1888- 1976) - сестра автора воспоминаний.
      *** Гехтман Мария Лазаревна - пианистка.
      **** Детская писательница Наталья Ивановна Манасеина и ее муж, врач Михаил Петрович Манасеин.
      На террасе было еще человека четыре. Мне показалось, что все они одеты как-то странно. Непривычно. Но ведь я и ждал чего-то необыкновенного. Однако одет странно был именно я: в гимназических брюках, с гимназической фуражкой на голове. Сережа - Эфрон - брат Лили. В коктебельском наряде - с голыми, загорелыми икрами стройных ног - подлинный воин из войска Карла Великого. Худой, высокого роста, удивительно красивый. В этот день мне еще предстояло изумляться облику нескольких людей. Как у всех Эфронов, его серые глаза поражали и величиной и глубиной. Сам разрез глаз, его веки были необычайно расширены. Белки глаз слегка голубоваты. Длинный, прямой нос, скорее изваяния, чем живого человека. Твердые губы - плотно сжаты. Он не был разговорчив.
      Идти пришлось минут пять. Там был сад. Персики. И тоже белый домик поменьше.
      - Подождите меня здесь, Леня. Я сейчас вернусь.
      Но я и не хотел никуда уходить. Я только глядел вокруг. Дача Манасеиных была "во втором ряду" - не у самого моря. На западе - между деревьями темнели горы. Небо не было безоблачным. Я заметил, что кучевые облака вытянуты вверх - столбами.
      Дул довольно прохладный ветерок с моря. Теперь, после зимней болезни, я побаивался простуды. Прошло два дня, и я перестал замечать - этот коктебельский бриз.
      С террасы спустился Сережа.
      - Очень досадно! У них тоже нет ни одной свободной комнаты.
      Мы вернулись обратно.
      - Лиля!.. У них тоже все занято.
      В это время на террасу вышла женщина, невысокая, с удивительным "челом". Если только это была женщина. Ее мужественное лицо напоминало облик вождя древнейшего народа. Таким я мог себе представить вождя какого-нибудь галльского племени. Одета она была красиво. Ее длинная кофта-казакин 1 была сшита, как я потом узнал, из крымских татарских полотенец. Широкие шаровары, темно-синие, внизу были заправлены в оранжево-кирпичные ботфорты с отворотами. О ее лице я еще скажу более подробно. Сейчас я прибавлю только, что в твердо сдвинутых бровях и плотно сжатых губах проглядывало нечто привычно-властное. В левой руке она держала маленькую стальную трубу, нечто вроде миниатюрного корнет-а-пистона.
      - Лиля! Ваши друзья все же приехали? А вы говорили - они не решатся, не приедут. Это - Белла, а это Леня Фейнберг? А это Маня Гех... Гех...
      Мы подсказали: "Гехтман".
      - У нас нет комнат. У Манасеиных тоже. - Это сказал Сергей Эфрон.
      В эту минуту на террасу вышел Макс.
      Если в облике его матери сквозило нечто непреклонно-твердое, то в лице Макса можно было заметить нечто непреклонно-мягкое. Если можно так выразиться. Он не был высок, но я ощутил, что на террасу вышло нечто громадное. Его необычайно обширная голова, широкое лицо, в сущности, с весьма правильными чертами, было еще расширено, еще увеличено обильным массивом волос, едва-едва тронутых на редкость ранней сединой. Волосы Макса лежали как-то особенно плавно, красиво и были, главным образом, откинуты назад, но так широко курчавились и над висками. Бакенбарды были небольшие, невысокие: вероятно, выстрижены своею же рукой. Но они соединяли массу волос на висках с широкой, округлой, чрезвычайно плотной, но более гладкой бородой, более русой, где ранняя седина сказывалась сильнее. Широкий, отвесный лоб был несколько выдвинут вперед, с упорным доброжелательным вниманием. Взгляд не очень больших, светлых, серо-карих глаз был поражающе острым - вместе с тем и бережно-проницательным. В его глазах было нечто от спокойно отдыхающего льва. Это сходство подчеркивалось тем, что прямые верхние веки в сторону переносицы приподнимались островатыми уголками. Небольшие, очень уж аккуратно и плотно сложенные губы открывались в словах так, что каждая фраза, сказанная Максом, была весьма совершенной. Я ни разу не слышал, чтобы Макс смеялся. Даже улыбался он не слишком часто. Чаще глазами, чем губами.
      Поражала массивная плотность всей его фигуры: не чрезмерная полнота, скорее - мощь.
      Одет он был в какую-то хламиду, коричнево-лиловую, доходящую до щиколоток, подпоясан каким-то толстым шнуром, почти веревкой. На босых ногах - чувяки, как, впрочем, у всех бывших на террасе, кроме матери Макса.
      Еще одно: его густые волосы, не курчавые, но плавно-волнистые, были перевязаны жгутом из трав. Каких? Пусть сам Волошин перечислит названия:
      Обовью я чобром, мятой и полынью седой чело.
      Если его мать (правда - ростом не вышла) была похожа на вождя древнегалльского племени, сам Волошин напоминал главного друидического жреца.
      Макс внимательно-мягко посмотрел на мою сестру.
      - Вы - Белла Фейнберг?
      - Да, Максимилиан Александрович.
      - Это имя вам подходит. Зовите меня, как все тут называют: просто Макс!
      Белла улыбнулась. Кажется, в первый раз, как мы приехали в Коктебель.
      - А вы - Леня? Вы - художник?
      - Ну что вы, Максимилиан Александрович! Я только начал учиться рисовать...
      Макс подошел к матери - и что-то ей тихо сказал. Что именно? - не знаю.
      Та обратилась к Лиле, если не сурово, во всяком случае - твердо.
      - Лиля! Приехали ваши гости. Вы их пригласили к нам сюда. При чем тут Манасеины? Зачем вы, даже не поговорив со мною, посылали Сережу? Вы можете спать вместе с Верой. Вот - одна комната для Беллы и Лени. А Маню я сама устрою. Все в порядке.
      В дальнейшем я почти везде буду называть Максимилиана Александровича просто Максом. Не только потому, что я так называл его двести пятьдесят дней. Не только оттого, что так его именовали - в своих воспоминаниях сестры Цветаевы. Я заметил, что Макс не очень-то любил, когда его имя произносилось полностью с отчеством. Более того: для меня "Макс" - нечто большее, чем имя, чем наименование или прозвище. "Макс" - своего рода иероглиф, который я пронес в своей душе почти три четверти века. "Макс" есть Макс. Иногда я буду произносить "Волошин"
      Елена Оттобальдовна сошла с террасы в сад - и начала дуть в свою маленькую трубу. Раздались звуки, то -звонкие, то - хриплые, лишенные какого-либо музыкального смысла. Призыв к обеду. Я это понял, когда какая-то женщина принесла груду тарелок.
      - Еще три прибора! - сказал Макс.
      - Макс! Макс! Бога ради, никаких обманов! Мы все так от них устали, сказал Сережа.
      - На этот раз - никаких обманов и не будет. Смысл этого краткого диалога я вскоре понял. Сперва он показался мне чрезвычайно странным.
      Нам выделили три места за дощатым столом - без скатерти. Эти места были по правую руку от Пра - и наискосок против Макса. Двое суток в поезде я питался кое-как. И сейчас был рад по-настоящему пообедать.
      КТО СИДЕЛ ЗА СТОЛОМ.
      "КОКТЕБЕЛЬСКИЕ СОНЕТЫ" МАКСА
      Разрешите мне привести сонет Волошина - под заглавием "Обед":
      Горчица, хлеб, солдатская похлебка, Баран под соусом, битки, салат, И после - чай. "Ах, если б, шоколад!" - С куском во рту вздыхает Лиля робко.
      Кидают кость; грызет Гайдана Тобка; Мяучит кот; толкает брата брат... И Миша * с чердака - из рая в ад - Заглянет в дверь и выскочит, как пробка.
      * Михаил Сергеевич Лямин - двоюродный брат Волошина.
      - Опять уплыл недоенным дельфин?
      - Сережа! Ты не принял свой фитин!
      Сереже лень. Он отвечает: "Поздно!"
      Идет убогих сладостей дележ.
      Все жадно ждут, лишь Максу невтерпеж.
      И медлит Пра, на сына глядя грозно.
      По поводу этого сонета я еще должен буду сказать несколько слов. В частности - об "уплывающем недоенном дельфине".
      Происхождение "Коктебельских сонетов" Макса. Дело в том, что шестнадцатого мая праздновался день рождения Волошина. <...> К этому дню Макс собственноручно сколотил фанерный ящик - вроде почтового - и прибил его к стене на террасе. Было предложено всем желающим опустить в гостеприимную щель любые шутливые (а также и серьезные) стихи и рисунки, карикатуры, смешные пожелания - любые творческие подарки.
      И вот - сам Макс, без подписи, опустил в ящик рукопись семи "Коктебельских сонетов". Подарок себе самому и всем другим.
      В них, как на ладони, можно различить главные особенности жизни, нравов, характеров всех членов "обормотника". <...>
      Но вот сейчас я сижу впервые за этим обеденным столом, и прямо против меня, на южной стороне стола, сидит Сережа Эфрон. И рядом с ним - его юная жена - Марина Цветаева. <...>
      Дальше - во главе стола - сидел Макс - с удивительно обширной головой (море волос), с лицом не то древнерусского богатыря, не то - старшего брата Садко (ему бы весла в руки), не то - галльского жреца, не то - эллинского Зевса... Он изредка сосредоточенно шутил, на что Лиля - его соседка по столу - отвечала уже знакомым мне, звонким дробно-заливчатым смехом. И рядом с ней сидевшая ее сестра - младшая - Вера Эфрон, с еще более поражающим глубоким взглядом необычайно больших серых глаз, усмехалась тихой, слегка грустной улыбкой...
      На северной, длинной стороне стола сидели мы - трое новоприбывших; Елена Оттобальдовна, распоряжавшаяся едой: разливавшая суп или борщ, распределявшая порции второго блюда, - и рядом с ней пожилая, совсем седая ее знакомая, скоро уехавшая. Не помню ее имени, откуда она. Не ее ли Макс в шутку - называл Dame de pikue *. Она помалкивала. Не помню ее голоса.
      * Пиковая дама (франц.).
      За нею, на переднем углу стола, сидел Миша, невысокий, худощавый. Небольшие глаза. Довольно странный взгляд. Кажется, племянник Елены Оттобальдовны. Увы - психически больной. Мания преследования. Иногда он отваживался пообедать со всеми, но чаще предпочитал есть у себя на чердаке дома, где он жил и где он мог тщательно обследовать еду, прежде чем решиться ею воспользоваться.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46