Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дети полуночи

ModernLib.Net / Современная проза / Рушди Салман / Дети полуночи - Чтение (стр. 29)
Автор: Рушди Салман
Жанр: Современная проза

 

 


» – и мы сидели рядом с семью Фуфиями, все семь – под чадрами… Дядюшка Фуф ткнул меня под ребра: «Эй, парень, выбирай! Не ошибешься! Вспомни о приданом!» – я покраснел до ушей и уставился на сцену), – крики «Вах! Вах!» порой заглушали голос Джамили; а после представления мы нашли Джамилю за кулисами утопающей в море цветов и должны были прокладывать себе путь среди благоуханных садов народной любви; моя сестра едва не лишилась чувств не от усталости, а от приторного, всепроникающего аромата обожания, которым букеты пропитали комнату. У меня тоже закружилась голова, а Дядюшка Фуф принялся выбрасывать цветы в окошко целыми охапками – их подбирала толпа поклонников – крича: «Цветы красивые, чертовски красивые, но и национальной героине нужен воздух, чтобы дышать!»

Аплодисменты звучали и в тот вечер, когда Джамилю-Певунью (вместе с семьей) пригласили в Президентский дворец спеть для главнокомандующего перечницами. Игнорируя появившиеся в заграничных журналах сведения о растратах и счетах в швейцарском банке, мы отмылись и оттерлись до блеска; семья, выпускающая полотенца, должна быть безупречно чистой. Дядюшка Фуф с особенным тщанием начистил свои золотые зубы. В просторном холле, где висели украшенные гирляндами портреты Мухаммада Али Джинны, основателя Пакистана, Кайд-э-Азама[99], и его убитого друга и последователя Лиаката Али{220}, была натянута простыня с прорезью, и моя сестра пела. Голос Джамили наконец отзвучал; голос золотых галунов сменил ее окруженную золотым шитьем песню. «Джамиля, дочка, – услышали мы, – твой голос – меч очищающий; мы вооружимся им, дабы избавить от скверны людские души». Президент Аюб был, по собственному его признанию, простым солдатом; он внушил моей сестре простые солдатские добродетели – верить-в-вождя и уповать-на-Бога; и она сказала: «Воля президента – голос моего сердца». Через дыру в простыне Джамиля-Певунья поклялась быть доброй патриоткой, и диван-э-хас, холл этой частной резиденции, зазвенел от аплодисментов, правда, вежливых, не похожих на дикий, неистовый «вах-вах» толпы, запрудившей театр «Бамбино»; то было санкционированное свыше одобрение галунов-медалей-и-погон и восторженные хлопки пустившей слезу родни. «Говорил же я вам, – шепнул Дядюшка Фуф. – Чертовски здорово, а?»

То, что я мог учуять, Джамиля могла спеть. Истина-красота-счастье-горе: у всего этого был свой особый аромат, различаемый моим носом; и все это, в исполнении Джамили, находило свой идеальный голос. Мой нос и ее голос: эти два дара дополняли друг друга, но расходились в разные направления. Пока Джамиля пела патриотические песни, мой нос предпочитал упиваться самыми скверными запахами, которые так и вторгались в него: горечью тети Алии, тяжелой застарелой вонью, исходившей от ограниченных умов моих товарищей-студентов; так что пока Джамиля поднималась к облакам, я падал в сточную яму.

Тем не менее, оглядываясь назад, я думаю, что влюбился в нее сразу, еще до того, как мне сказали… есть ли доказательство невыразимой, немыслимой любви Салема к сестре? Да, есть. Джамиля-Певунья унаследовала одну страсть от исчезнувшей Медной Мартышки: она любила хлеб. Чапати, паратхи, испеченные на тандуре наны[100]? Да, но. Так что же: предпочтение отдавалось дрожжевому тесту? Именно так; моя сестра – несмотря на патриотизм – вечно тосковала по дрожжевому хлебу. И где же, во всем Карачи, можно было достать настоящие, высокого качества, хорошо поднявшиеся, пышные буханки? Конечно, не в булочной; лучший в городе хлеб продавали через окошечко в глухой стене каждый четверг, по утрам, сестры-монахини скрытого от глаз профанов ордена святой Игнасии. Каждую неделю я садился на мотороллер «Ламбретта» и привозил сестре теплый, свежий монастырский хлеб. Невзирая на длинную, извивающуюся змеей очередь; презрев пряные, жаркие, пропитанные навозом запахи узких улочек вокруг монастыря; забывая обо всех прочих делах, я ездил за хлебом. В сердце моем не было ни капли осуждения; ни разу не спросил я сестру, как сочетаются между собой эта последняя память о ее прежних заигрываниях с христианством и ее новая роль Соловья Правоверных…

Возможно ли проследить, как зародилась эта противоестественная любовь? Может быть, Салему, всегда мечтавшему занять место в центре истории, вскружило голову то, что его собственные надежды сбылись у его сестры? Может быть, со-всех-сторон-изувеченный уже-не-Сопливец, отсеченный от Конференции Полуночных Детей так же, как и изрезанная ножом маленькая нищенка Сундари, он влюбился в новоявленную цельность, которой достигла Джамиля? Бывший когда-то Мубараком, Благословенным, обожал ли я в своей сестре исполнение моих самых сокровенных желаний?.. Скажу одно: я и сам не знал, что творилось во мне, пока, стиснув мотороллер своими шестнадцатилетними ляжками, я не начал гоняться за шлюхами.

Пока Алия медленно тлела; в первые дни полотенец «Амина-Брэнд»; среди апофеоза Джамили-Певуньи; когда разноуровневый дом, вырастающий из пуповины, был еще далек от завершения; во время поздно расцветшей любви моих родителей; в окружении довольно бесплодных истин Земли Чистых, Салем Синай примирился с самим собой. Не скажу, чтобы он не грустил; не желая подвергать цензуре мое прошлое, я должен признаться, что он так же дулся, забивался в свой угол, несомненно, так же страдал от прыщей, как и большинство мальчиков его возраста. Его сны, из которых ушли дети полуночи, переполнялись ностальгией, доходившей до тошноты; часто он просыпался от спазмов в горле, когда тяжелый, мускусный дух сожалений пропитывал его чувства; в кошмарах ему являлись марширующие числа – раз, два, три, и пара сжимающих, давящих, цепких коленей… но зато у него появился новый дар, да к тому же мотороллер «Ламбретта» и (еще не осознанная) смиренная, покорная любовь к сестре… Отвращая свой взор повествователя от уже описанного прошлого, я настаиваю на том, что Салему, тогда-как-и-сейчас, удалось направить свое внимание к еще-не-описанному будущему. Убегая при первой возможности из дома, где едкие испарения теткиной зависти делали жизнь невыносимой, выходя из колледжа, наполненного другими, но столь же неприятными запахами, я вскакивал на моего двухколесного коня и разъезжал по улицам города, жадно впитывая незнакомые ароматы. А после того, как мы услышали о смерти деда в Кашмире, я преисполнился еще большей решимости утопить прошлое в густом, кипящем, пахучем вареве настоящего… О первые, головокружительные дни, еще до того, как все будет разнесено по рубрикам! Безвидные, ибо я пока не соотнес их с какой-то формой, запахи вливались в меня: тоскующие, разлагающиеся испарения звериных фекалий в садах музея на Фрер-роуд, запах испещренной гнойниками плоти молодых людей в широких штанах, образующие живую цепь в вечера Садара; острый, как нож, дух бетелевых плевков и горько-приторное сочетание бетеля и опиума: «ядерным паном» насквозь пропахли аллеи между Эльфинстон-стрит и Виктория-роуд, где кишели торговцы вразнос. Запахи верблюдов, запахи машин; раздражающий, словно мошкара, душок велорикш; аромат контрабандных сигарет и черного рынка; перебивающие друг друга миазмы водителей городских автобусов и немудрящий пот пассажиров, набившихся в салон как сельди в бочку. (Один водитель в те дни настолько взбесился оттого, что его перегнал соперник, работавший на другую компанию – тошнотворный смрад поражения так и сочился из его желез, – что ночью подъехал на своем автобусе прямо к дому врага, вопил и улюлюкал, пока тот не показался, и затем раздавил его в лепешку – весь, как моя тетка, провоняв местью). Из мечетей сочился на меня ладан благочестия; из армейских автомобилей с развевающимися флажками долетали напыщенные испарения власти; даже с афиш кинотеатров шибал мне в нос дешевый дух штампованных заграничных вестернов и самых яростных военных фильмов, какие только производились в мире. В то время я был словно одурманен; голова у меня кружилась от сложных запахов; но потом искони присущее мне стремление все раскладывать по полочкам возобладало, и я пришел в норму.

Индо-пакистанские отношения испортились; границы были закрыты, так что мы не смогли выехать в Агру на траур по моему деду; эмиграция Достопочтенной Матушки в Пакистан тоже несколько отсрочилась. Между тем Салем разрабатывал общую теорию обоняния, приступив к процедурам классификации. Подобным научным подходом я решил почтить память покойного деда. Начал я с того, что усовершенствовал свое умение распознавать запахи до такой степени, что мог различать бесконечные разновидности бетеля и (с закрытыми глазами) все двенадцать доступных нам сортов шипучих напитков. (Задолго до того, как американский радиокомментатор Херберт Фелдмен, явившийся в Карачи, сетовал, что в городе существует двенадцать сортов газированных вод и только три фирмы, поставляющие молоко в бутылках, я, завязав глаза, мог сказать, где пакола, а где хоффманс-мишен, где цитра-кола, а где фанта. Фелдмен увидел в этих напитках проявление империализма и капитализма; мне, который нюхом чуял, где канада-драй, а где севен-ап, безошибочно отличая пепси от колы, было интереснее подвергнуть их всестороннему испытанию на запах. Дабл-кола и кола-кола, перри-кола и баббл-ап тоже были определены вслепую и обозначены). Только когда я убедился, что освоил все запахи материального мира, я перешел к ароматам, доступным только моему обонянию; я стал различать, как пахнут чувства; тысяча и один порыв, те самые, что и делают нас людьми: любовь и смерть, алчность и смирение, иметь и не-иметь были снабжены ярлычками и заняли свое место в аккуратных, чисто прибранных отсеках моего ума.

Ранние подходы к упорядочению: я пытался классифицировать запахи по цветовому спектру – кипятящееся белье и типографская краска «Дейли Джанг» были одинаково синими, а старое тиковое дерево и свежие пуки – темно-коричневыми. Автомобили и кладбища были мною отнесены к серому… имелись у меня и весовые категории: запахи веса пера (бумага), запахи легчайшего веса (мыло и вымытые тела; трава); второго полусреднего веса (пот, королева ночи); шахи-корма и велосипедная смазка находились в среднетяжелом весе, а гнев, пачули, предательство и навоз представляли собой тяжеловесов земного зловония. Была у меня и геометрическая система: круглые очертания радости и угловатые – честолюбия; имелись эллиптичные запахи, а также овальные и квадратные… лексикограф носа, я ездил по Бандер-роуд и Пакистанской кольцевой магистрали; энтомолог, уловлял запашки, будто бабочек, в сетку моих носовых волосков. О, удивительные странствия, предшествовавшие рождению философии!.. Ибо вскоре я понял: если я хочу, чтобы мой труд имел какую-то ценность, следует включить в него моральное измерение; единственно значимое деление – бесконечно тонкие градации добрых запахов и злой вони. Осознав, что в основе всего лежит мораль, вынюхав, что запахи могут быть святыми и нечестивыми, я во время одиноких катаний на мотороллере разработал новую науку – носовую этику.

Святые запахи: покрывала парда, мясо халал[101], минареты, молитвенные коврики; нечестивые: записи западной музыки, свинина, спиртное. Теперь я понял, почему муллы (святое) отказываются входить в самолеты (нечестивое) в ночь перед Ид-аль-Фитр; скрытый запах механизмов противоположен благочестию, а правоверные ничем не хотят рисковать прежде, чем увидят новорожденный месяц. Я постиг обонятельную несовместимость ислама и социализма и неустранимое противоречие между одеколоном после бритья, которым пропахли члены «Синд-клуба», и вонью бедности, каковая въелась в кожу бродяг, спящих на улице у ворот того же самого клуба… но все более и более проникала в меня ужасная правда – а именно, святое, или доброе, мало интересовало меня, даже если подобные ароматы окружали мою сестру, когда она пела; зато тяжелый смрад сточных канав обладал для меня роковой, неодолимой притягательностью. К тому же мне было шестнадцать лет; кое-что колыхалось у меня ниже пояса, упрятанное в белые полотняные штаны; а в любом городе, где женщин держат взаперти, нет недостатка в шлюхах. Пока Джамиля воспевала святость и любовь к родному краю, я познал нечестие и разврат. (Денег было хоть завались; отец, полюбив меня, стал щедрым).

У вечно строящегося Мавзолея Джинны я подклеивал шлюх. Другие парни соблазняли там американок и вели их в номера гостиниц или в бассейн; я же предпочитал сохранять независимость и платить. И однажды я вынюхал шлюху из шлюх, чей дар был зеркальным отражением моего. Звали ее Таи-биби, и она утверждала, будто ей пятьсот двенадцать лет.

Но ее запах! Такой резко пахнущей дичи Салем никогда не выслеживал; что-то околдовало его в аромате ее следов, некое величие древности… и он сказал старой, беззубой твари: «Мне все равно, сколько тебе лет, главное – как ты пахнешь».

(«Боже ж ты мой, – прерывает меня Падма. – Такая гадость – как ты только мог?»)

Хотя она ни словом не обмолвилась о каком-либо родстве с кашмирским лодочником, ее имя тоже привораживало, и очень сильно; хотя она скорее всего подтрунивала над Салемом, когда говорила: «Мальчик, мне пятьсот двенадцать лет», его чувство истории тем не менее пробудилось. Думайте обо мне что хотите, но однажды я провел несколько жарких и влажных послеполуденных часов в убогой комнатенке многоквартирного дома с кишащим блохами матрасом, голой лампочкой под потолком и старейшей в мире шлюхой.

Так что же в конце концов делало Таи-биби неотразимой? Каким ниспосланным свыше умением обладала она, посрамляя всех прочих шлюх? Отчего пришли в неистовство недавно обретшие чувствительность ноздри нашего Салема? Так вот, Падма: эта древняя проститутка обладала столь полной властью над своими железами, что могла изменить запах своего тела и уподобить его любому запаху на земле. Экрины и апокрины подчинялись малейшему усилию ее воли, закаленной веками; и хотя она сказала: «Не вздумай делать это стоя, тебе никогда не расплатиться», ее дара воспроизводить ароматы Салем выдержать не смог.

(…«Тьфу-у-у, – Падма затыкает уши. – Боже ж ты мой, что за грязный-противный мужик, а я-то и знать не знала!»)

И вот он в жалкой комнатушке, этот отвратительно уродливый парень, со старой блядью, которая ему говорит: «Стоя не буду: мозоли»; и вдруг замечает, что упоминание о мозолях возбудило клиента; шепотом выдает ему тайну своих экринно-апокринных дарований и спрашивает, не хочет ли он, чтобы она пахла, как кто-то еще, пусть он опишет, а она попробует; методом проб-и-ошибок они бы могли… вначале ему противно, нет-нет-нет, но она уговаривает голосом, шуршащим, как пергамент, и наконец, раз уж он тут совсем один, вдали от мира и времени, один с этой невероятной, явившейся из мифов старой потаскухой, он начинает описывать запахи во всех подробностях, какие способен уловить его удивительный нос, а Таи-биби следует описаниям, и он потрясен, ошарашен, когда методом проб-и-ошибок она верно воспроизводит запах тела его матери, его теток; ого, тебе это нравится, маленький сахибзада[102], нюхай же, суй свой нос куда хочешь, странный ты парнишка, что есть, то есть… и вдруг случайно, да, клянусь, я не просил ее, вдруг во время проб-и-ошибок невыразимым, единственным на земле ароматом повеяло от растрескавшегося, сморщенного, жесткого, как пергамент, древнего тела, и теперь ему не спрятать то, что она видит, ого, маленький сахибзада, кажется, я попала в точку, можешь не говорить, кто она такая, но она – та самая.

И Салем: «Заткни пасть, заткни пасть…» Но Таи-биби, древняя, безжалостная, хихикая, теребит его: «Ого, конечно, да, это – твоя возлюбленная госпожа, маленький сахибзада – кто она? Твоя кузина, а? Сестра…» Рука Салема сжимается в кулак; правая рука, несмотря на изувеченный палец, готовится ударить… а Таи-биби опять: «О, Боже, да! Твоя сестра! Ну, давай бей, все равно не скроешь того, что написано у тебя на лбу!..» И Салем собирает свою одежду, второпях натягивает штаны: «Заткни пасть, старая сука», – а она: «Давай-давай уматывай, но если не заплатишь мне, я, я, вот увидишь, что я с тобой сделаю», и рупии летят через всю комнату, кружатся, порхают вокруг куртизанки, прожившей на свете пятьсот двенадцать лет. «Бери, бери, только заткни свою гнусную пасть», – а она: «Потише, мой царевич, ведь и ты не слишком-то пригож»; вот он оделся и выскочил вон из дома; мотороллер «Ламбретта» ждет его, но уличные мальчишки обоссали сиденье, он давит на газ, мчится на полной скорости, но истина догоняет его, а Таи-биби высовывается из окна, кричит: «Эй, бхэн-чод![103] Эй, малыш, переспавший с сестрой, куда же ты, куда? Что правда, то правда, то правда!..»

У вас возникает закономерный вопрос: так ли это случилось, как… И уж наверное ей не пятьсот… но я клянусь, что выложил все как на духу, и настаиваю на том, что узнал невыразимую, немыслимую тайну моей любви к Джамиле-Певунье из уст и желез внутренней секреции этой самой необычайной из шлюх.

– Как права наша госпожа Браганца, – бранит меня Падма. – Она всегда говорит, что в головах у мужчин одни только мерзости. – Я не обращаю внимания; с госпожой Браганца и с ее сестрой госпожой Фернандес я разберусь в должное время; нынче же последняя пускай разбирает фабричные счета, а первая нянчит моего сына. А я тем временем, чтобы вновь завладеть вниманием моей возмущенной Падмы-биби, расскажу-ка ей сказку.


Жил-был во время оно в далеком северном царстве Киф один царь, и были у него две дочери-красавицы, и сын, столь же пригожий, и новехонький «роллс-ройс», и отличные политические связи. Этот царь, или наваб, безоглядно верил в прогресс и поэтому просватал свою старшую дочь за сына благоденствующего и всем известного генерала Зульфикара; что же до младшей дочери, то он весьма рассчитывал выдать ее за сына самого президента. Свой автомобиль, первый, какой только видели в этой горной долине, он любил почти так же, как и своих детей, и его печалило, что подданные, привыкшие использовать дороги Кифа для общения, ссор и игры в «плюнь-попади», не давали ему проехать. Наваб напечатал объявление, в котором разъяснялось, что автомобиль представляет собою будущее и его следует пропускать; народ не обратил на листки никакого внимания, хотя их и расклеили на всех витринах и стенах и даже, говорят, на коровьих боках. Второй листок был более категоричным: он приказывал гражданам уходить прочь с дороги при первом звуке автомобильного гудка; однако жители Кифа продолжали курить, плеваться и спорить посреди улицы. В третьем листке, снабженном кроваво-красным рисунком, говорилось, что автомобиль задавит любого, кто не посторонится, заслышав гудок. Жители Кифа добавили новые, совершенно скандальные картинки к той, что красовалась на объявлении, и тогда наваб, человек добрый, но не обладавший бесконечным терпением, поступил так, как грозился. Когда знаменитая Певунья Джамиля с семьей и импресарио приехала, чтобы спеть во время сговора своего кузена, автомобиль безо всяких хлопот довез ее от границы до дворца; при этом наваб заявил гордо: «Проблем нет, машину теперь уважают. Прогресс победил».

Сын наваба Мутасим, побывавший за границей и сделавший со своими волосами нечто под названием «битловская стрижка», доставлял отцу немало беспокойства, ибо, хотя и был этот сын настолько пригожим, что, когда он разъезжал по Кифу, девушки с серебряными кольцами в носу падали в обморок, плавились от жара его несказанной красы, принца такие вещи, казалось, вовсе не интересовали; он довольствовался лошадками для поло и гитарой, на которой наигрывал небывалые западные песни. Носил он спортивные рубашки, на них ноты и чужеземные уличные знаки теснились рядом с полуприкрытыми телами розовокожих девушек. Но когда Джамиля-Певунья, скрытая под расшитым золотом покрывалом, прибыла во дворец, Мутасим Прекрасный – который, благодаря своим странствиям, ничего не слыхал об изуродовавшей девушку аварии – решил во что бы то ни стало увидеть ее лицо; он без памяти влюбился в ее скромный, серьезный взор, каковой углядел сквозь прорезь в простыне.

В тот год президент Пакистана назначил выборы; они должны были состояться через день после церемонии сговора и проходить по правилам, названным «Базовой демократией». Сто миллионов населения Пакистана были поделены на сто двадцать тысяч приблизительно равных частей, и каждую часть представлял один «Базовый демократ»{221}. Выборщики в количестве ста двадцати тысяч «бэ-дэ» должны были избрать президента. В Кифе в число четырехсот двадцати базовых демократов входили муллы, метельщики улиц, личный шофер наваба, сборщики гашиша с плантации, принадлежавшей навабу, и прочие законопослушные граждане; всех их наваб пригласил на сговор своей дочери, на церемонию мехнди – наложения хны[104]. Однако же ему пришлось пригласить и двух настоящих смутьянов – приехавших издалека заправил Объединенной партии оппозиции{222}. Эти два смутьяна без конца ссорились между собой, но наваб был сама учтивость и гостеприимство. «Сегодня вы – мои почетные гости, – заявил он, – а завтра будет новый день». Смутьяны ели и пили так, будто никогда до сих пор не видели пищи, но всем – даже Мутасиму Прекрасному, не столь терпеливому, как его отец, – было велено хорошо с ними обращаться.

Объединенная партия оппозиции – вряд ли вы удивитесь, услышав это, – представляла собой сборище негодяев и мерзавцев чистой воды, которых объединяла лишь решимость свергнуть президента и вернуться к прежним скверным порядкам, когда штатские, а не солдаты набивали себе карманы из государственной казны; однако же по какой-то непонятной причине у них появился грозный лидер. То была госпожа Фатима Джинна, сестра основателя государства, старушка столь дряхлая и ссохшаяся, что наваб подозревал, будто она давно уже умерла, а теперь некий мастер таксидермист изготовил из нее чучело – тут его поддерживал сын, который видел фильм под названием «Сид»{223}, где мертвец вел войско в сражение… но дама эта тем не менее существовала, и ее вовлекли в избирательную кампанию, указав, что президент так и не достроил до сих пор мраморный мавзолей ее брату, и была она опасным противником, неподвластным клевете, недосягаемым для подозрений. Говорили даже, будто ее оппозиция президенту поколебала веру народа в последнего – а разве он не воплотил в себе великих исламских героев прошлого? Мухаммада бин Сам Гури, Ильтутмыша{224}, Моголов? Даже в Кифе наваб замечал листовки ОПО в разных неподобающих местах; какой-то наглец приклеил одну, ни много ни мало, как к багажнику «роллс-ройса». «Скверные времена», – пожаловался наваб своему сыну. Мутасим сказал в ответ: «Так вот чего вы добивались вашей демократией – чистильщики нужников и дешевые портняжки будут вам выбирать президента?»

Но сегодня счастливый день; в комнатах женской половины служанки и родственницы наносят хной тонкие узоры на руки и ноги дочери наваба; вот-вот прибудут генерал Зульфикар и сын его Зафар. Правители Кифа решили не думать о выборах, выбросить из головы дряхлую Фатиму Джиннах, Мадер-э-Миллат, или Мать народа{225}, которая безо всякой жалости решила смутить души своих детей.

В покоях, отведенных Джамиле-Певунье, тоже царило счастье. Ее отец, владелец фабрики полотенец, который никак не мог расстаться с мягкой рукой своей супруги, восклицал: «Ну что, видали? Чья дочка выступает здесь? Может, девчонка Гаруна? Или жена Валики? Или какая-нибудь ведьма из семейки Давуда или Сайгола? Черта с два» …Но сына его Салема, несчастного юношу, чье лицо словно сошло с карикатуры, казалось, точит какой-то тяжкий недуг; возможно, так повлияло на него то, что ему довелось присутствовать на сцене великих исторических событий; он глядел на свою одаренную сестру, и в глазах его таилось нечто, похожее на стыд.

В тот день Мутасим Прекрасный отвел в сторонку Салема, брата Джамили, и постарался подружиться с ним; показал павлинов, вывезенных из Раджастана еще до раздела, и принадлежащее навабу бесценное собрание колдовских книг, откуда тот извлекал талисманы и заклинания, помогавшие править мудро; и вот Мутасим (юноша, не отличавшийся особым умом и осмотрительностью), водя Салема по площадке для поло, признался ему, что переписал приворотный заговор на лист пергамента в надежде прижать его к руке знаменитой Джамили-Певуньи и заставить девушку влюбиться в себя. Тут Салем оскалился, будто злобный пес, и хотел было уйти, но Мутасим принялся умолять его, желая во что бы то ни стало узнать, как в действительности выглядит Джамиля-Певунья. Но Салем хранил молчание, пока Мутасим, охваченный страстью, не попросил подвести его к Джамиле близко-близко, чтобы он мог прижать приворотный заговор к ее руке. И тогда Салем, чьего коварства не распознал пораженный любовью Мутасим, сказал: «Давай сюда пергамент», – и Мутасим, который, хорошо зная географию европейских городов, ничего не смыслил в магии, уступил Салему свой приворотный заговор, ибо думал, что колдовство будет действовать в его пользу, даже если применит его кто-то другой.

К дворцу приближался вечер; вереница автомашин, везущих генерала и бегам Зульфикаров, их сына Зафара и друзей, приближалась тоже. Но тут ветер сменил направление и задул с севера: прохладный и к тому же дурманящий ветерок, ибо на севере Кифа находятся лучшие в стране поля гашиша, а в это время года женские растения созревают и бывают в самом соку. Воздух полнился ароматом пьянящей похоти цветов, и все, кто вдыхал его, теряли голову. Бездумное блаженство растений передалось шоферам, которые лишь по счастливой случайности доехали до дворца, перевернув по дороге несколько уличных цирюлен, расположенных на тротуаре, и врезавшись по меньшей мере в одну чайную; жители Кифа даже стали задаваться вопросом: не собираются ли эти повозки без лошадей, уже укравшие у них улицы, захватить также и дома?

Северный ветер проник в чудовищный и на редкость чувствительный нос Салема, брата Джамили, и навеял такую дремоту, что юноша заснул в своей комнате и проспал весь вечер, во время которого, как ему потом говорили, гашишный ветер вскружил головы гостям, и те вели себя неподобающе на церемонии сговора: неудержимо хихикали, бросали друг на дружку призывные взгляды из-под набрякших век; обшитые галунами генералы развалились, раскорячив ноги, в золоченых креслах, и видели во сне Рай. Церемония мехнди прошла среди столь глубокого сонного удовлетворения, что никто и не заметил, как жених расслабился и намочил в штаны; даже вечно ссорящиеся смутьяны из ОПО взялись за руки и спели народную песню. И когда Мутасим Прекрасный, пропитавшись похотью цветков гашиша, попытался нырнуть за огромное, расшитое золотом шелковое полотнище с одной-единственной прорезью, майор Аладдин Латиф остановил его вполне добродушно, даже с блаженной миной: он, конечно, не позволил влюбленному юнцу взглянуть на лицо Джамили-Певуньи, но и не расквасил ему нос. К концу вечера гости заснули за столом; но Джамилю-Певунью проводил в ее покои сияющий, сонный Латиф.

В полночь Салем проснулся и обнаружил, что все еще сжимает в правой руке колдовской пергамент Мутасима Прекрасного; и поскольку северный ветер продолжал легонько задувать в комнату, Салем решил пробраться в шлепанцах и халате по темным коридорам прекрасного дворца, мимо собранных здесь обломков умирающего мира, ржавых доспехов и старинных ковров, веками доставлявших пропитание биллиону бабочек дворцовой моли; мимо гигантской форели-барбуса, что резвилась в стеклянном море, и выставленных в изобилии охотничьих трофеев, включая потускневшую золотую куропатку на тиковой подставке, память о той охоте, когда прежний наваб в обществе лорда Керзона{226} и прочих гостей подстрелили за один день 111 111 этих птиц; мимо чучел убитой дичи прокрался Салем на женскую половину, где спали дамы и служанки, потом, принюхавшись, выбрал нужную дверь, повернул ручку и вошел.

Там стояла огромная кровать, и над ней, в бледном свете доводящей до безумия полуночной луны, колыхалась москитная сетка; Салем двинулся туда, но остановился, ибо увидел в окне мужчину, который пытался забраться в спальню Джамили. Мутасим Прекрасный, потеряв всякий стыд от охватившей его страсти и гашишного ветра, решил, что увидит лицо Джамили, чего бы это ему ни стоило… И Салем, невидимый в полутемной комнате, закричал: «Руки вверх! Стреляю!» Салем просто пугал, у него не было оружия, но Мутасим, повисший на подоконнике, вцепившись в него обеими руками, этого не знал, и оказался перед нелегким выбором: продолжать держаться за окно и быть подстреленным или разжать пальцы и упасть? Он даже попытался поспорить. «Тебе самому здесь не место, – заявил он. – Я скажу Амине бегам». Голос своего притеснителя он узнал; но Салем указал ему на безнадежность его положения; Мугасим взмолился: «Ладно, ладно, только не стреляй», и ему позволено было уйти тем же путем, каким он явился. После той ночи Мутасим уломал отца по всем правилам попросить руки Джамили у ее родителей; но она, рожденная и выросшая без любви, по-прежнему ненавидела всякого, кто клялся, будто ее любит, и отказала юноше наотрез. Он оставил Киф и приехал в Карачи, но Джамиля не желала слушать его докучные предложения; впоследствии он поступил в армию и погиб смертью мученика в войне 1965 года.

И все же печальная повесть о Мутасиме Прекрасном играет всего лишь второстепенную роль в нашей истории, ибо теперь Салем и его сестра остались наедине, и девушка, которую разбудил разговор молодых людей, спросила: «Салем? Что случилось?»

Салем подошел к сестриной постели; рука его отыскала ее руку, и пергамент был прижат к коже. После этого Салем, чей язык развязала луна и пропитанный похотью ветер, отринул все понятия о чистоте и признался в любви сестре, которая слушала с открытым ртом.

Воцарилось молчание, потом она вскрикнула: «Ах, нет, да как ты мог…» – но магия пергамента боролась с ее упорной ненавистью к любви; и вот, хотя все тело ее напряглось, стало увертливым, как у борца, она выслушала его разглагольствования о том, что здесь нет греха, что он все хорошо продумал, и в конце концов, они ведь не родные брат и сестра; в его жилах течет другая кровь; понуждаемый ветерком этой безумной ночи, он пытался развязать узелки, которые даже признание Мари Перейры оставило в целости; но, говоря это, он ощущал пустоту своих слов и понимал, что, хотя все сказанное им – святая и истинная правда, есть и другая правда, более важная, поскольку она освящена временем; и, хотя не к месту здесь были стыд или ужас, он увидел оба чувства на ее челе, уловил их запах на ее коже, и, что хуже всего, ощутил сердцем и почуял носом то и другое в себе самом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46