Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дети полуночи

ModernLib.Net / Современная проза / Рушди Салман / Дети полуночи - Чтение (стр. 23)
Автор: Рушди Салман
Жанр: Современная проза

 

 


Джимми узлом тряпья лежит на полу. «Сэр, сэр, пожалуйста, сэр, ему поставят крест?» Он взял у меня карандаш, я выстрелил, он упал. Его отец – водитель такси. Теперь такси въезжает в класс; узел грязного тряпья кладут на заднее сиденье; Джимми уезжает. Динь-динь: звонок. Отец Джимми снимает флажок со своего такси. Отец Джимми глядит на меня: «Сопливец, ты должен заплатить за проезд». «Пожалуйста, сэр, у меня нет денег, сэр». И Загалло: «Мы выпишем тебе счет». Глядите, глядите: мои волосы на ладони Загалло. Взоры Загалло мечут пламя. «Для пятисот миллионов – что значит одна смерть?» Джимми умер; пятьсот миллионов еще живут. Я начинаю считать: один, два, три. Цифры проходят строем над могилой Джимми. Один миллион, два миллиона, три миллиона, четыре. Не все ли равно, если кто-то, если кто-то умрет. Сто миллионов и раз-два-три. Цифры теперь строем, проходят по классу. Давящей тяжелой поступью двести миллионов триста четыреста пять. Пятьсот миллионов еще живут. И только одного я…

…В ночной темноте я проснулся, увидев во сне смерть Джимми Кападии, увидев сон о том, как человека-уничтожают-цифры; проснулся, завывая-вопя-визжа, но все так же сжимая бумажку в кулаке; дверь распахнулась, и появились дядя Ханиф и тетя Пия. Мари Перейра пыталась успокоить меня, но Пия была непреклонна: божественный смерч, состоящий из сорочки и дупатты, она обнимала меня, прижимала к себе: «Все прошло! Золотой мой, бриллиантовый, все уже прошло!» И дядя Ханиф, спросонья: «Эй, пахлаван! Теперь все в порядке; ну пойдем, пойдем с нами; забери ребенка, Пия!» И вот меня нежат объятия Пии: «Сегодня, жемчужный мой, переночуешь с нами!» – и я примостился между тетей и дядей, уткнувшись носом в надушенные выпуклости моей мумани.

Вообразите, если можете, вдруг охватившую меня радость; вообразите, как быстро забыл я свой кошмар, стоило мне прибиться к ночной рубашке моей сногсшибательной тети! Как она повернулась, чтобы устроиться поудобнее, и одна из золотых дынь погладила меня по щеке! Как рука Пии нашла мою руку и крепко вцепилась в нее… и тут я исполнил поручение. Когда рука тети сплелась с моей, бумага перешла из ладони в ладонь. Я почувствовал, как тетя застыла, не произнося ни звука; и потом, хоть я и прижимался тесней-тесней-тесней, она была для меня потеряна; она пыталась прочесть записку в темноте, холодея все больше и больше; и тут я вдруг понял, что меня обманули, что Катрак был мне врагом; и только страх перед полицейскими помешал мне тотчас же рассказать все дяде.

(В школе, на следующий день, я узнал о трагической смерти Джимми Кападии: он умер внезапно, дома, от сердечного приступа. Можно ли убить человека, увидев во сне его смерть? Моя мать всегда утверждала, что можно, и, значит, Джимми Кападия явился моей первой жертвой. Хоми Катрак будет следующей).

Когда после своего первого школьного дня я вернулся домой, насладившись необычайной кротостью Жирного Пирса и Зобатого Кита («Слышь, я-яр, мы же не видели, что твой палец был в… эй, дружище, у нас на завтра лишний билет в кино, пойдешь?») и моей столь же неожиданной популярностью («Загалло больше нет! Круто, приятель! Ты не зря лишился волос!»), тетя Пия куда-то ушла. Я тихо сидел с дядей Ханифом, пока Мари Перейра на кухне готовила обед. Мирная, покойная семейная сцена – но мир и покой в единый миг разлетелись на куски, когда с силой хлопнула входная дверь. Ханиф выронил свой карандаш, когда Пия, захлопнув дверь в прихожей, с такой же силой рванула дверь в гостиную. Он загудел весело: «Ну, жена, что за драма?».. Но Пию было не сбить с роли. «Кропаешь, – сказала она, взмахнув рукой. – О, Аллах, не прерывайся ради меня! Такая уйма таланта; на горшок не сходить без твоих нетленных творений! Счастлив ли ты, муженек? Много у нас денег? Всевышний благоволит к тебе?» Но Ханиф не терял присутствия духа: «Уймись, Пия, наш маленький гость слышит. Садись, попей чаю…» Актриса Пия застыла, не веря своим ушам: «О, Боже! В какую семью я попала! Моя жизнь лежит в руинах, ты же предлагаешь мне чаю, а твоя мать – бензин! Какое безумие…» И дядя Ханиф, уже нахмурившись: «Пия, ребенок…» Вопль. «Ах-а-а-а! Ребенок – но этот ребенок страдал; он и сейчас страдает; он знает, что такое быть брошенным, одиноким! Меня тоже все покинули; я, великая актриса, сижу сложа руки в окружении историй о почтальонах с велосипедами и погонщиках ослов! Что знаешь ты о горе женщины? Сиди-сиди, пусть толстый богатый парс-кинопродюсер подает тебе милостыню; пусть твоя жена носит пластмассовые украшения и по два года не вылезает из одного и того же сари; у женщины широкая спина, она сдюжит; но, возлюбленный супруг, ты превратил мои дни в пустыню! Не подходи ко мне, не трогай меня, дай мне спокойно выпрыгнуть из окошка! Я сейчас пойду в спальню, – заключила она, – и если ты больше обо мне не услышишь, это значит, что сердце мое разорвалось и я умерла». Снова хлопнула дверь; выход был потрясающий.

Дядя Ханиф в задумчивости сломал карандаш на две половинки. Потом в изумлении тряхнул головой: «Что это на нее накатило?» Но я-то знал. Я, хранитель тайны, запуганный полицейскими, знал и кусал себе губы. Ибо, запутавшись в сложных отношениях дяди и тети, я нарушил недавно установленное правило и забрался в мысли Пии; я увидел воочию ее визит к Хоми Катраку и узнал, что долгие годы она была любовницей продюсера; услышал, как он говорит, что Пия ему надоела, что теперь у него есть другая; и я, уже ненавидя Катрака за то, что тот соблазнил мою любимую тетю, возненавидел его с удвоенной силой, когда он отверг ее и унизил.

– Пойди к ней, – говорит дядя. – Может быть, ты ее немного развеселишь.

Мальчик Салем идет через двери, те самые, что недавно с таким шумом захлопнулись, к святилищу своей трагической тетки; и входит, и видит прекраснейшее тело, раскинувшееся в изумительном самозабвении поперек супружеской постели – где всего лишь этой ночью тела прижимались к телам – где записка перешла из руки в руку… теперь рука прижата к сердцу, грудь бурно вздымается, и мальчик Салем бормочет, запинаясь: «Тетя, о тетя, мне очень жаль».

Вопль бэнши{166} доносится с кровати. Жестом трагедийной актрисы руки разлетаются в стороны – тянутся ко мне. «Хай! Хай, хай! Ай-хай-хай!» Не дожидаясь иного приглашения, я бросаюсь в раскрытые объятья, руки сжимают меня, и я опрокидываюсь прямо на мою страдающую тетю. Объятья смыкаются, крепче-крепче-крепче, ногти царапают мою спину через белую школьную рубашку, но мне все равно! – Ибо что-то начинает шевелиться под моим ремнем с пряжкой в форме буквы S. Тетя Пия мечется подо мной в отчаянье, и я двигаюсь вместе с ней, стараясь держать правую руку на отлете. Рука напряжена, рука парит над схваткой. Другой рукой я ласкаю тетю, сам не зная, что делаю (мне всего десять лет), я еще хожу в коротких штанишках, но я плачу потому, что плачет она, и комната звенит от рыданий – а на постели мечутся два тела, два тела движутся в некоем ритме, неназываемом, немыслимом, бедра поднимаются мне навстречу, и она вопит: «О! О, Боже, о, Боже! О!» Может быть, я тоже кричу, не знаю; что-то рождается из этого горя, пока мой дядя ломает карандаши на полосатом диване; что-то набирает силу, пока Пия извивается и корчится подо мной, и вот, не имея силы совладать с этой силой, я опускаю правую руку, забыв о пальце, и палец прижимается к ее груди, и культя касается кожи…

– Йа-а-а-о-у-у-у-у! – ору я от боли, и моя тетя, стряхнув с себя дикое наваждение этих нескольких мгновений, сбрасывает меня и отвешивает мне звонкую затрещину. К счастью, она пришлась по левой щеке, не повредив здорового уха. «Бадмаш! – визжит тетя. – Вся семейка – маньяки, извращенцы, о горе мне, за что я так страдаю?»

В дверях кто-то покашливает. Я встаю, весь дрожа от боли. Пия тоже стоит, и волосы струятся по ее плечам, будто слезы. В дверях – Мари Перейра, она покашливает, краснеет от смущения, и в руках у нее коричневый бумажный пакет.

– Вот, баба?, я совсем забыла, – наконец бормочет она. – Ты теперь совсем большой, твоя мама прислала тебе две пары красивых белых длинных брюк.


После моей попытки развеселить тетю, закончившейся столь неприличным эксцессом, мне было неудобно оставаться в квартире на Марин-драйв. Несколько последующих дней длились нескончаемые телефонные переговоры; Ханиф убеждал кого-то, а Пия бурно жестикулировала: может, теперь, ведь прошло уже пять недель… и однажды вечером, когда я вернулся из школы, мать забрала меня на нашем стареньком «ровере», и мое первое изгнание подошло к концу.

Ни по дороге домой, ни когда-либо после мне не объяснили причин моего изгнания. А я решил, что спрашивать не стоит. Я теперь носил длинные брюки, я был мужчиной, а значит, мог держать свои беды при себе. Я сказал матери: «С пальцем все не так плохо. Ханиф-маму научил меня по-другому держать ручку, так что я могу писать». Мать не отводила глаз от дороги. «Я чудесно провел время, – добавил я вежливо. – Спасибо, что послала меня туда».

– О мальчик мой, – не выдержала она, – когда лицо твое сияет, как солнышко на рассвете, что могу я сказать тебе? Будь добрее к отцу, он так несчастлив в последнее время. – Я пообещал, что постараюсь быть добрее; она выпустила руль из рук, и мы чуть не врезались в автобус. «Что за мир, – сказала она, помолчав. – Ужасные вещи случаются в нем, и ты даже не знаешь как».

– Знаю, – кивнул я. – Няня мне рассказывала. – Мать взглянула на меня с ужасом, затем обратила сверкающий взор на Мари, что сидела сзади. «Негодная женщина, – вскричала она, – что ты ему наговорила?» Я объяснил, что Мари пересказывала мне истории о чудесных происшествиях, и эти темные слухи, казалось, успокоили мою мать. «Что ты можешь знать, – вздохнула она. – Ты еще совсем ребенок».

Что могу я знать, амма? Я знаю о кафе «Пионер»! Внезапно, по дороге домой, меня вновь переполнила жажда мести: я должен был расквитаться с коварной матерью; жажда эта, несколько поутихшая за время моего блистательного изгнания, вернулась, соединившись с недавно возникшей ненавистью к Хоми Катраку. Эта двухголовая месть была демоном, вселившимся в меня и толкнувшим на самый мой скверный поступок… «Все будет хорошо, – твердила мать, – вот увидишь».

– Да, мама.


Мне вдруг пришло на ум, что я за всю главу ни слова не сказал о Конференции Полуночных Детей; но, по правде говоря, в те дни я потерял их из виду. Голова у меня была занята другим.

Жезл командора Сабармати

Через несколько месяцев, когда Мари Перейра, наконец, призналась в своем преступлении и открыла нам всем, что вот уже одиннадцать лет ее преследует призрак Жозефа Д’Косты, мы узнали, что, вернувшись из изгнания, она была неприятно поражена состоянием, до которого дошло привидение в ее отсутствие. Призрак начал распадаться, некоторых кусков не хватало: уха, пальцев на ногах, большинства зубов; и в животе зияла дыра величиной с яйцо. Огорчившись при виде этого осыпающегося привидения, Мари спросила (удостоверившись, что никто не может услышать): «О, Боже мой, Джо, что ты с собою сделал?» А он ответил, что должен-де нести на своих плечах всю тяжесть ею содеянного до тех пор, пока она не признается; оттого-то, мол, рушится и весь его организм. С этой минуты уже и следовало ожидать неизбежного признания; но всякий раз, глядя на меня, Мари колебалась и медлила. И все же это был вопрос времени.

А пока, не подозревая о том, что меня вот-вот выведут на чистую воду как узурпатора, я пытался вновь привыкнуть к имению Месволда, где тоже произошли многочисленные перемены. Во-первых, отец, казалось, совершенно отрекся от меня; я находил это обидным, но (учитывая мое новое увечье) вполне понятным. Во-вторых, значительно изменилось положение Медной Мартышки. «Мое место в этом доме, – должен был я признаться самому себе, – оказалось занятым». Потому что теперь не меня, а Мартышку отец допускал в абстрактное святилище своего офиса; Мартышку, а не меня прижимал к выпирающему животу; ей, а не мне, приходилось нести бремя его мечтаний о будущем. Я далее слышал, как Мари Перейра пела Мартышке песенку, сопровождавшую меня все эти годы: «Кем ты захочешь, – напевала Мари, – тем ты и станешь; станешь ты всем, чем захочешь!» И матери передалось это общее умонастроение; теперь сестре за обедом накладывали больше всех жареной картошки, давали лишнюю наргизи-кофта[90], выбирали для нее самую лучшую пасанду[91]. А я – если кто-нибудь в доме случайно бросал на меня взгляд – замечал, как углубляется складка между бровей, как растет и ширится смятение и подозрительность. Но пристало ли мне жаловаться? Мартышка годами терпела мое особое положение. За одним исключением, когда она столкнула меня с дерева в нашем саду (да и то, наверное, по чистой случайности), сестра принимала мое превосходство с большим тактом и даже была мне предана. Теперь настала моя очередь; надев длинные брюки, я должен был относиться к своему падению как взрослый. «Расти, – говорил я себе, – гораздо труднее, чем можно было предположить».

Мартышка, надо сказать, была удивлена не меньше моего своим возведением в ранг любимой дочери. Что только она ни делала, чтобы лишиться всеобщего расположения – все напрасно: что бы она ни творила, все ей сходило с рук. В те дни она заигрывала с христианством, отчасти под влиянием европейских девочек, своих школьных подруг, отчасти беря пример с Мари Перейры, без конца перебирающей четки (нянька не ходила в церковь из страха перед исповедальней, зато пичкала нас историями из Библии); но я все же думаю, что таким образом Мартышка пыталась вернуться в ту, образно говоря, собачью конуру, откуда ее извлекли (уж если речь зашла о собаках, то Баронессу Симки усыпили за время моего отсутствия; ее сгубили неразборчивые связи).

Сестра прославляла благостного Иисуса, доброго и кроткого, а мать лишь улыбалась и гладила ее по голове. Она бродила по дому, распевая псалмы, – мать переняла мотивы и стала ей вторить. Она попросила наряд монахини, забросив свою любимую униформу медсестры; просьбу удовлетворили. Она нанизала на бечевку бобы и перебирала их, как четки, бормоча: «Богородице, Дево», и родители похвалили ее за искусную работу. Страдая оттого, что ей никак не удается заслужить наказание, Мартышка дошла до предела в своем религиозном рвении: утром и вечером читала «Отче наш», соблюдала Великий пост вместо Рамазана, обнаружив неожиданную склонность к фанатизму, который впоследствии завладеет всем ее существом, – и родители это терпели. Наконец она поделилась своими соображениями со мной: «Похоже, братец, – сказала она, – теперь я буду пай-девочкой, а ты можешь радоваться жизни».

Возможно, она была права: то, что мои родители, по всей видимости, потеряли ко мне интерес, могло бы предоставить мне больше свободы; но я, завороженный превращениями, которые касались всех сторон моей жизни, вряд ли был способен особо этой жизни радоваться. Я менялся физически: первый, слишком ранний, мягкий пушок появился у меня на подбородке, а голос, помимо моей воли, становился то визгливым, то басовитым. Я остро ощущал свою нескладность: не знал, куда девать неожиданно ставшие длинными руки и ноги, и так быстро вырастал из рубашек и брюк, что был вечно похож на клоуна: запястья и щиколотки нелепо торчали из рукавов и штанин. Казалось, даже одежда пыталась мне напакостить, смешно болтаясь вокруг несоразмерных членов; и даже когда я обращался внутрь себя, к моим полуночным детям, то находил там перемены, которые мне не нравились.

Постепенный распад Конференции Полуночных Детей, которая развалилась окончательно в тот день, когда китайская армия перевалила через Гималаи{167} и втоптала в грязь индийских воинов, уже шел полным ходом. Когда исчезает прелесть новизны, за ней неизбежно следует скука, а потом разлад. Или (скажем это иными словами), когда палец оторван и кровь бьет фонтаном, любая подлость становится возможной… были ли трещины в Конференции (активно-метафорически) результатом того, что я лишился пальца, или же нет, но они, несомненно, ширились. В Кашмире Нарада-Маркандея впал в настоящий соллипсизм, в мечтания и грезы нарциссистского толка, интересуясь лишь эротическими усладами, вытекающими из постоянных сексуальных превращений; Сумитра, странник во времени, задетый за живое тем, что мы не хотели слушать о будущем, в котором (по его словам) страной станет править пьющий мочу старый дурень{168}, не желающий помирать, и люди забудут все, чему когда-либо научились, и Пакистан разделится, как амеба, и премьер-министров в каждой половинке убьют их преемники, оба – он клялся, но мы никак не хотели верить – носящие одно и то же имя…{169} оскорбленный Сумитра начал регулярно отсутствовать на наших ночных встречах, надолго исчезая в запутанных, паутинных лабиринтах Времени. А сестрички из Бауда были довольны своей способностью пленять молодых и старых дурней. «На что нам нужна эта Конференция? – спрашивали они. – У нас и так отбоя нет от возлюбленных». А наш алхимик без конца возился в лаборатории, которую построил ему отец (узнавший от сына все его секреты); занятый философским камнем, он весьма редко посещал нас. Его поглотила жажда золота.

Действовали и другие факторы. Дети, хотя и наделенные магическими дарованиями, не могут отрешиться от своих родителей; и вот предрассудки взрослых и их представления о мире начали покорять их умы; я обнаружил, что дети из Махараштры ругают гуджарати, а белокожие северяне поносят «черножопых» дравидов; разгорелись религиозные распри; деление на классы тоже вторглось в наши совещания. Богатые дети воротили носы, не желая находиться в такой неподходящей компании; брахманы стали чувствовать себя неловко, позволяя хотя бы своим мыслям коснуться мыслей неприкасаемых; а среди низкорожденных все более замечалось давление бедности и влияние коммунизма… в довершение всего происходили личные столкновения: сотни шумных, крикливых свар, неизбежных в парламенте, полностью состоящем из подростков.

Таким образом, Конференция Полуночных Детей исполнила пророчество премьер-министра и сделалась поистине зеркалом страны; пассивно-буквальный способ сцепления пришел в действие, хоть я и метал громы и молнии, сначала с возрастающим отчаянием, потом со все большей отрешенностью. «…Братья, сестры! – вещал я мысленным голосом, таким же ломким, как и его физическое воплощение. – Не допустите этого! Не позволяйте бесконечному противоборству масс-и-классов, капитала-и-труда, их-и-нас вклиниться в наше единство! Мы, – восклицал я страстно, – должны стать третьим принципом, той силой, что держит дилемму за рога; только будучи другими, будучи новыми, мы сможем выполнить то, что предначертано нам при рождении!» У меня были сторонники, в особенности Парвати-Колдунья; но я чувствовал, как дети ускользают от меня один за другим, как их затягивает собственная жизнь… ведь, по правде говоря, она и меня затягивала. Получалось так, будто наш славный Конгресс – не более чем детская игра, и, надев длинные брюки, мы забыли, что рождены в полночь… «Мы должны выработать программу, – настаивал я, – наш собственный пятилетний план, почему бы и нет?» Но эти страстные речи звучали на фоне язвительных смешков моего главного соперника; и в головах у всех раздавался презрительный голос Шивы: «Нет, богатенький пай-мальчик; никакого третьего принципа не бывает; есть только деньги-и-нищета, иметь-и-не-иметь; правое-и-левое; есть только я-против-всего-мира! Мир – это не идеи, богатенький мальчик; мир – не место для мечтателей и их мечтаний; мир, маленький Сопливец, это – вещи. Вещи и те, кто их делает, управляют миром; погляди на Бирлу, на Тату{170}, на всех, кто имеет власть, – они делают вещи. Страной управляют ради вещей, не ради людей. Ради вещей Америка и Россия посылают помощь; а пятьсот миллионов человек голодают. Когда у тебя есть вещи, ты можешь мечтать; когда у тебя их нет, ты должен бороться». Дети как завороженные следили за нашими стычками… а может, и нет, может, даже наш диалог не вызывал у них интереса. И я отвечал: «Но люди – не вещи; если мы будем вместе, если мы будем любить друг друга, если мы покажем, что это, именно это, – люди-все-вместе, эта Конференция, дети-верные-друг-другу-в-богатстве-и-нужде – что это и может быть третьим путем…» Но Шива фыркает: «Богатенький пацаненок, все это чепуха. Вся эта ценность-личности. Вся эта возможность-человечности. Сегодня люди – тоже вещи, только другого толка». И я, Салем, начинаю поддаваться: «Но… свобода воли… надежда… великая душа, или махатма, человечества… а поэзия, а искусство, а…» И Шива празднует победу: «Вот видишь? Я знал, что ты этим кончишь. Ты рыхлый, как переваренный рис. Сентиментальный, как старая бабка. Уходи: кому нужен твой хлам? Нам всем надо прожить наши жизни. Черт побери, нос-огурцом, я сыт по горло твоей Конференцией. Она не поможет достать ни единой вещи».

Вы спросите: и это – десятилетние? Я отвечу: да, но. Вы скажете: могут ли десятилетние, даже пускай почти одиннадцатилетние дети обсуждать роль личности в обществе? Борьбу капитала и труда? Уяснили ли мы себе внутреннюю напряженность в аграрной и индустриальной зонах? А конфликтность социо-культурного наследия? Могут ли дети, которым меньше четырех тысяч дней, постигнуть сущность и неотъемлемые противоречия капитализма? Прожив меньше ста тысяч часов, могут ли они сопоставлять Ганди и Маркса-Ленина, силу и бессилие? Был ли коллективизм навязан личностному началу? Был ли Бог убит детьми? Даже если мы признаем, что эти ребятишки творили чудеса, сможем ли мы поверить, чтобы малолетние сорванцы рассуждали, как седобородые старцы?

Я утверждаю: возможно, не этими словами; выраженные, возможно, не словами вообще, а более чистым языком мысли; но, конечно же, все эти идеи лежали в основе наших дискуссий; ведь дети – сосуды, куда взрослые льют свой яд, и это яд взрослых бродил тогда в нас. Яд, а потом, через многолетнее зияние – Вдова с ножом.

Короче говоря, после моего возвращения на виллу Букингем сама соль детей полуночи потеряла силу; бывали ночи, когда я даже не трудился настраивать свое национальное радиовещание; и демон, таящийся во мне (двухголовый демон), мог сколько угодно смущать меня. (Я так никогда и не узнал, был ли Шива виновен в убийствах шлюх, но таково уж влияние Калиюги, что я, пай-мальчик и прирожденная жертва, имею на совести две смерти. Первым, кого я убил, был Джимми Кападия, а вторым – Хоми Катрак).

Если и есть третий принцип, он называется детством. Но детство гибнет; вернее, его убивают.


У всех у нас в те дни были свои неприятности. У Хоми Катрака – идиотка Токси, а у Ибрахимов – собственные заботы: отец Сонни, Измаил, годами дававший взятки судьям и присяжным, теперь нарвался на расследование коллегии адвокатов; а дядя Сонни, Исхак, державший второразрядный отель «Эмбасси» у фонтана Флоры, по слухам, сильно задолжал местным гангстерам и теперь боялся, что его «замочат» (в те дни убийства становились столь же обыденными, как и жара)… поэтому, наверное, нет ничего удивительного в том, что все мы забыли о существовании профессора Шапстекера. (Индийцы с возрастом полнеют и входят в силу; но Шапстекер был европейцем, а люди его расы с годами тускнеют, а зачастую пропадают совсем).

Но теперь, не иначе как направляемые демонами, ноги сами понесли меня наверх, на последний этаж виллы Букингем, где я обнаружил сумасшедшего старика, невероятно высохшего и сморщенного; тонкий его язык постоянно то высовывался наружу, то скрывался – скользя, слюня, облизываясь; бывшему искателю противоядий, истребителю лошадей, Цап-стекер сахибу, теперь было девяносто два года, и он не заведовал больше институтом своего имени, а жил уединенно в темной квартире на верхнем этаже, полной тропических растений и заспиртованных змей. Старость не сумела вырвать у него зубы и мешочки с ядом; наоборот, превратила его в само воплощение змеиного начала; как и другим европейцам, слишком долго прожившим у нас, древние безумные мифы Индии проспиртовали ему голову, и профессор сам стал верить в россказни институтских ординаторов, будто он – последний из рода, начало которому положил союз короля-кобры с женщиной, родившей человеческое (но также и змеиное) дитя… кажется, всю мою жизнь новый, невероятный, причудливо искаженный мир дожидался меня буквально за углом. Заберись по лесенке (пусть она даже с перилами и площадкой) – и увидишь змейку.

Шторы там были всегда задернуты; в комнатах Шапстекера солнце не вставало и не садилось, не тикали часы. Демон ли свел нас вместе, или чувство одиночества, владевшее тем и другим?.. Так или иначе, в дни возвышения Мартышки и заката Конференции я стал при первой возможности подниматься по лестнице и без конца слушал несвязные речи сумасшедшего, шепелявого старика.

Когда я вошел в его незапертую берлогу, первым его приветствием было: «Итак, малыш, – ты не умер от брюшного тифа». Сентенция эта растянула время, покрыла его ленивым облаком пыли и вернула меня к возрасту одного года; я вспомнил историю, как Шапстекер спас мне жизнь с помощью змеиного яда. А потом несколько недель я сидел у его ног, и он мне показывал кобру, что лежала, свернувшись, во мне самом.

Кто перечислил, радея о моем благе, тайные силы змей? (Их тень убивает коров; если они входят в сны мужчины, его жена беременеет; если кто-то убьет змею, в его роду не будет мужского потомства в течение двадцати поколений). И кто описал мне – опираясь на книги и чучела – извечных врагов кобры? «Изучай своих врагов, малыш, – шипел старик, – иначе они непременно тебя уничтожат…» Сидя у ног Шапстекера, я изучил мангуста и бобра; зобатого аиста с клювом, как кинжал, и оленя-барасинха, который может размозжить голову змеи копытом; египетского ихневмона, ибиса, и птицу-секретаря ростом в четыре фута, бесстрашную, с изогнутым клювом: ее облик и название внушили мне некоторые подозрения насчет отцовской Алис Перейры; и подлого канюка, и скунса, и медоеда, живущего на холмах; и пекари – юркую дикую свинью; и страшную птицу кангамба. Шапстекер, глубокий старец, учил меня жизни. «Будь мудр, малыш. Во всем подражай змеям. Действуй тайно; нападай из-за куста».

Однажды он сказал: «Ты должен видеть во мне второго отца. Разве не я дал тебе жизнь, когда ты был при смерти?» Этим утверждением он показал, что тоже подпал под власть моих чар, заняв место в бесконечном ряду родителей, которых один только я умел себе создавать. И хотя через какое-то время я нашел, что воздух в его квартире слишком спертый, и снова оставил его в одиночестве, больше никогда никем не нарушаемом, старый змеевод научил меня, как надо действовать. Снедаемый двухголовым демоном мести, я (впервые) использовал телепатию как оружие и выяснил во всех подробностях характер отношений между Хоми Катраком и Лилой Сабармати. Лила и Пия не уступали друг другу красотой, и теперь жена будущего адмирала стала новой любовницей магната киноиндустрии. Когда командор Сабармати уходил в море на маневры, Лила и Хоми тоже маневрировали напропалую; пока морской волк дожидался смерти нынешнего адмирала, Хоми и Лилу тоже ждало свидание с Безглазой. (Не без моего участия).

«Таись», – говорил Цап-стекер сахиб; и я, таясь, выслеживал своего врага Хоми и беспутную мать Одноглазого и Прилизанного (которые сильно задавались в последнее время, ибо в газетах и в самом деле писали, что новое назначение командора Сабармати уже решено. Это всего лишь вопрос времени…) «Распутница, – нашептывал мне мой демон. – Плохая жена и коварная мать! Твой пример послужит острасткой всем прочим; на твоем примере мы покажем, какая судьба ожидает предавшихся похоти. О, беспечная прелюбодейка! Разве ты не видела, к чему привела сиятельную баронессу Симки фон дер Хейден неразборчивость в связях? А ведь она – назовем вещи своими именами – была просто сукой, точно такой же, как ты».

Мое отношение к Лиле Сабармати смягчилось с годами; в конце концов, у нас с ней было нечто общее: ее нос, как и мой, обладал сокрушительной силой. Ее магия, однако, была вполне земной: стоило Лиле слегка наморщить кожицу на своем органе дыхания, как самый суровый из адмиралов мгновенно подпадал под ее чары; стоило чуть-чуть затрепетать ноздрям, и в сердце магната киноиндустрии начинало полыхать неугасимое пламя. Я даже немного жалею, что предал этот носик; будто бы всадил нож в спину двоюродному брату.

Вот что я обнаружил: каждое воскресенье в десять часов утра Лила Сабармати отвозила Одноглазого и Прилизанного в кинотеатр «Метро» на еженедельный праздник клуба «Метро Каб». (Она прихватывала с собой и всех остальных; Сонни и Кирус, Мартышка и я теснились в ее индийском автомобиле «хиндустан»). И пока мы ехали к Лане Тернер, или Роберту Тейлору, или Сандре Ди, мистер Хоми Катрак тоже готовился к еженедельному свиданию. Пока «хиндустан» Лилы трясся вдоль трамвайных путей, Хоми повязывал горло кремовым шелковым шарфом; пока она останавливалась на красный свет, он натягивал куртку-сафари, разноцветную, как Техниколор; пока она заталкивала нас в темный зрительный зал, он надевал темные очки в золотой оправе; и когда она оставляла нас в кино, он тоже бросал своего ребенка. На его уходы Токси Катрак всегда реагировала одинаково: выла-билась-сучила ногами; она знала, к чему все идет, и даже Би-аппа не в силах была сдержать ее.

Жили-были когда-то Радха и Кришна, Рама и Сита, Лейла и Меджнун; а также (поскольку и Запад нам не чужд) Ромео и Джульетта, Спенсер Трейси и Кэтрин Хепберн{171}. Мир полон историй любви, и все любовники в каком-то смысле – аватары своих предшественников. Когда Лила ехала на своем «хиндустане» к определенному дому на набережной Колаба, она была Джульеттой на балконе; когда Хоми в кремовом шарфе и золотисто-темных очках спешил на встречу с ней (в том же «студебеккере», в котором моя мать когда-то мчалась к родильному дому доктора Нарликара), он был Леандром и переплывал Геллеспонт, не сводя глаз со свечи, которую зажгла Геро. Что же до роли, которую я сыграл в этом деле, – ей аналога мне не подобрать.

Должен признаться: поступок мой нельзя назвать героическим.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46