Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Северное сияние

ModernLib.Net / Историческая проза / Марич Мария / Северное сияние - Чтение (стр. 44)
Автор: Марич Мария
Жанр: Историческая проза

 

 


— На Петровой площади мы их сообщали, а отчего же мы потерпели поражение? — с горечью спросил Волконский.

— Мы имели дело с политической невозможностью, — вмешался в разговор Трубецкой.

— И, ничтоже сумняшеся, — перебил Пущин, — затеяли внедрить в жизнь благородные идеи мерами, кои сопряжены с пролитием крови. Вот, к примеру, ты, Оболенский, с душою нежной и справедливой, ткнул на Сенатской площади Стюрлера штыком…

— Это не было плодом отчаянного неистовства, — порывисто проговорил Оболенский, и лицо его вспыхнуло. — Рукой моей руководила мысль устранить препятствия в деле благогоначинания.

Вошла Улинька.

Трубецкой и Пущин поклонились ей, а Оболенский протянул руку. Улинька подала свою, маленькую и твердую, и спросила:

— Будете дожидаться Марью Николаевну или напоить вас чаем?

Темно-голубые глаза Оболенского засветились нежностью, лицо оживилось и помолодело.

— Я хочу навестить Лунина, — с улыбкой глядя на Улиньку, ответил Оболенский.

— А мы до чая пройдем к Никите Михайловичу, — беря Трубецкого под руку, сказал Пущин.

И как только они остались вдвоем, он с недовольством проговорил:

— Евгений, несомненно, задумал жениться на Ульяша. Надо будет поговорить об этом с Волконской.

— Вот уж ни к чему, — ответил Трубецкой. — Пусть женится. Лишь бы только девушка согласилась выйти за него.

А Оболенский действительно думал о браке с Улинькой. Она нравилась ему еще со встречи по дороге в Петровский острог, когда он был поражен ее большим сходством с его умершей невестой. Нравилось ему в Улиньке все, что он слышал о ней от товарищей и их семейств. Даже любовь её к Василию Львовичу Давыдову не была тайной для Оболенского и, это было для него мучительно. Но именно в этом мучительном чувстве Евгений Петрович находил одно из звеньев нравственных вериг, которые он надел на себя после злосчастной дуэли.

Больше чем с кем бы то ни было, Оболенскому хотелось посоветоваться о своем намерении жениться на Улиньке с Луниным, авторитет которого всеми декабристами ставился очень высоко.

38. «Плугом мозга»

Мимо небольшой часовни на самой окраине Урика, в длинном плаще, с ягдташем и ружьем, шел Лунин. За ним, помахивая хвостом, бежала его любимая собака Лотус. Новое охотничье ружье доставляло Лунину особое удовольствие: оно было передано ему через Васильича каким-то неизвестным почитателем, о котором старик рассказывал:

— Вышел я на рассвете по воду, гляжу — подъезжает верховой, на вид не то из купеческого, не то из чиновного звания. Подает мне это самое ружьецо: «Михайле Сергеевичу передай с нашим нижайшим почтеньицем». Отдал — и мигом вскачь за околицу. А там и след простыл…

Ружье это было не хуже собственного лунинского «лепажа», о пересылке которого сестра Лунина тщетно просила разрешения у Бенкендорфа. Тайный почитатель, несомненно, был осведомлен об этом из ее писем к брату…

Сухие листья шуршали под ногами Лунина. В воздухе стоял крепкий запах смолы, смешанный с запахом прели.

Дойдя до дому, Лунин отдал двустволку и ягдташ Васильичу и, похлопав Летуса по блестящей каштановой шерсти, вошел в свою комнату.

После нескольких дней, проведенных на охоте, она показалась ему особенно мрачной. На затянутых черным сукном стенах четко выделялись белые кресты. В углу над столом темнело чугунное распятие, освященное в Риме папой. К распятию была подвешена маленькая иконка, которую перед выступлением в поход пламенно целовал и давал целовать солдатам-черниговцам Мишель Бестужев-Рюмин. А когда через несколько месяцев его вели на казнь, он передал ее дневальному на память. И уж от этого солдата она попала к Лунину. Лунин подошел к распятию и зашептал со страстной мольбой:

— Отврати взор мой от совершенства в творениях твоих, чтобы душе моей не было препятствия в стремлении к тебе. Ниспошли мне спокойный переход за пределы суетности земной. Чувствую постепенность их приближения, и чем яснее их грань, тем попутнее становятся ветры. Избави меня от соблазнов земной любви, ибо она снижает полет мысли, заграждает душу, мешая ей свободно вознестись в свойственную ей эфирную высь…

У двери застучали. Отойдя от распятия, Лунин распахнул ее.

Васильич держал в руках небольшой клокочущий самовар. Лунин посторонился.

— Охота не особливо успешная, батюшка Михайло Сергеич? — полувопросительно проговорил старик. — Ягдташик-то почти что пустой.

— С одним Летусом трудно, — ответил Лунин, — надо было Варку взять.

— Варка, Михайло Сергеич, пес замечательный и, между прочим, очень похожа на ту легавую, на которую меня когдысь променяли. И подпалины такие и белое пятно на груди. Того пса я по гроб жизни не забуду. Как сейчас помню — посадили нас с ним рядышком на крыльце, а владетели наши насупротив нас трубки раскуривают да на нас поглядывают: кто, мол, больше стоит? Гляжу я в собачьи глаза, они у нее совсем такие, как у нашей Варки. Гляжу и плачу. И вот вам крест святой, и у ней слезы из глаз побежали.

— Ты с того обмена и бежал от помещика? — спросил Лунин, размешивай в стакане засахаренный мед.

— Да, батюшка. Дело было такое… Восемнадцатилетним парнем отдан я был в приданое за барышней, когда она сочеталась браком с генералом Татищевым. Этот генерал однажды до того был сражен у карточных столов, что пришлось ему нас, его крепостных, в ломбард заложить. Тогда генеральша продала свои жемчуга, выкупила нас, да и покинула супруга, вернувшись под родительский кров. Батюшка ее запродал нас мелкопоместному соседу. Тот, бывши однажды на ярмарке, завел кутеж с гусарами и певичками и прокутил меня вместе с лошадьми и прочей утварью своему собутыльнику. Этот владетель обменял меня на легаша другому помещику. От него-то я и бегал разов пять, за что без суда и следствия и был выслан в Сибирь.

— Так, так… — глотая мутный чай, вздохнул Лунин, уже не раз, слышавший от Васильича эту историю. — А ты книги Волконским снес?

— Как же, в тот же день, как приказали. Вышел я на базар, гляжу, их сиятельство Сергей Григорьевич на возу у мужика сидят и краюху кушают. Я им сообщил, что вы на охоту отправились. А они стали тут об охоте говорить, что, мол, какая это охота ружейная. Вспомнили, какая у вас под Варшавой псарня была, борзых одних штук двадцать… Да вы, батюшка, сливочек подлили бы, — перебил себя Васильич, пододвинув молочник, и, вновь отойдя к порогу, продолжал: — А по моему разумению, ружейная охота куда лучше. Уж хотя бы потому, что пользоваться ею всякий может. Стрелок, скажем, к примеру, надумав поохотиться, выйдет на заре и проходит жительство, не производя никакого шуму. Бродит по полям, не причиняя нивам повреждения, ниже делая в полевых работах малейшую помеху. Иное дело псовики. Господи ты, боже мой, что, бывало, у нашего барина делается! С полуночи уж вся округа взбудораживается ржанием коней, лаем псов, ревеньев рогов, хлопаньем арапников. А какая пагуба причиняется той затеей осенним посевам и вешним всходам!

Васильич любил поговорить, но, заметив, что Лунин смотрит мимо него, замолчал: знал, что, когда он так устремляет куда-то широко раскрытые глаза, можно и говорить и делать что угодно. В такие минуты Михаил Сергеевич все равно ничего не видит и не слышит.

— Находит на него вроде наития какого, — сообщал об этом Васильич своей старухе, — сидит ровно в столбняке, а потом, глядишь, слезы из глаз польются, а он их будто и не замечает. Правильный он человек. Кабы был вольный, беспременно в раскольничий скит ушел бы…

Васильич уже собирался уходить в свою сторожку, как на крыльце послышались шаги.

— Лунин, ты дома? — спросил Оболенский с порога.

Пожалуйте, ваше сиятельство, — приветливо встретил его Васильич. — У нас и самоварчик кстати поспел.

— Я был у Волконских, но их нет дома. Сергея вызвал Рупперт, а Марья Николаевна отправилась на прогулку.

— Одна? — спросил Лунин.

— Нет, с Поджио.

— Так, — уронил Лунин.

Оболенский молча водил взглядом по окружающей его обстановке, где каждый предмет как бы соперничал с другим в тягостном впечатлении уныния и безнадежности.

— Не нравится тебе мой «эрмитаж»? — заметив этот взгляд, невесело пошутил Лунин.

— Скорее хижина пустынника или отшельническая келья, — вздохнул Оболенский.

— Но в этой хижине запоздалый путник может найти пристанище, бедняк — кусок хлеба, а царские слуги — сопротивление.

Снова наступила долгая пауза. Васильич потоптался у стола и вышел.

— Послушай, Лунин, — первым заговорил Оболенский, — хочу спросить тебя: любил ли ты когда-нибудь?

— Женщину? — спросил Лунин.

— Да, — поспешно ответил Оболенский и покраснел.

Заметив это, Лунин снисходительно улыбнулся.

— Для меня это ушло, — помолчав, сказал он. — А было большое чувство.

— Но ведь так нельзя, Михаил Сергеевич. Холодно так жить. И когда-нибудь ты пожалеешь, что не создал семьи…

— Я сожалею лишь о том, — строго остановил его Лунин, — что освобождение моей души от чувственных страстей, этот, как его именует Платон, «катарзис» произошел со мною уже после того, как я шагнул к грани моих зрелых лет…

Оболенский почувствовал, что говорить с Луниным об Улиньке не к чему. Ему вдруг показалось, что он вошел с радостной песней к тяжело больному. И он заговорил совсем о другом:

— А несколько дождей все же исправили засушливость, и виды на урожай улучшились. Травы и ячмень хорошо пошли и дают надежду на безбедное продовольствие на зиму всей нашей волости. А то она от засухи находилась уже на последней степени истощения.

— Очень рад, — рассеянно произнес Лунин, наливая гостю чаю. — Очень рад… — лицо его было бледно и устало.

Оболенскому вдруг стало очень жалко этого большого образованного и умного человека.

— Нехорошо все-таки, Михаил Сергеевич, что ты вовсе не занимаешься сельским хозяйством. Я уже не говорю о материальной его выгоде в нашем положении, но постоянное пребывание на свежем воздухе было бы весьма полезно для твоего здоровья. А то ты совсем восковой стал, хотя попрежнему похож на Ван-Дейка.

— Ты несправедливо упрекаешь меня в нежелании заниматься сельским хозяйством, — возразил Лунин. — Будто ты не знаешь, что за время пребывания в Урике я на выделенном мне участке заброшенной, поросшей терновником и вереском земли вырастил сад и огород, который дает мне годовой запас овощей. Луг и ниву я, правда, отдал крестьянам: им они нужнее. И кроме того, — уже с улыбкой продолжал Лунин, — подобно Платону и Геродоту, я тоже плохо лажу с сохой и бороной. Но я часто хожу на охоту и вдоволь дышу лесным воздухом… Впрочем, плугом своего мозга я пытаюсь поднять и выкорчевать толщу мракобесия и невежества самодержавного режима.

— Ты как будто избегаешь бывать среди нас. У Волконских тебя тоже редко можно встретить…

— А там обо мне скучают? — с иронией спросил Лунин.

— Конечно, скучают. И Марья Николаевна спрашивала и ее сынок.

— Марья Николаевна, вероятно, волнуется, что наши уроки с Мишей идут нерегулярно. Но мальчик уже болтает по-английски… — удивившим Оболенского раздраженным тоном сказал Лунин.

Они помолчали.

— Я много работаю, последнее время над разбором «Донесения Следственной комиссии» по делу Тайного общества, — заговорил Лунин. — Нельзя допустить, чтобы этот насквозь лживый документ остался неопровергнутым в истории восстания на Сенатской площади. Посмотри, сколько уже мною написано, — и он протянул Оболенскому тетрадь, исписанную мелким четким почерком.

— Как бы только этот твой ценный труд не остался втуне, — вздохнул Оболенский, полистав тетрадь.

— Нет, Евгений, не останется, — уверенно произнес Лунин. — Правда, мы отрезаны от общества, у нас нет ни трибуны, ни печати, где бы мы могли порицать уродливые формы жизни нашего отечества. И, тем не менее, мои политические идеи проходят свои закономерные стадии.

Оболенский удивленно смотрел на Лунина.

— Сначала они теснятся в моей голове, — продолжал тот, — затем переливаются в разговоры с друзьями и письма к близким, потом становятся достоянием более широкого круга, а когда-нибудь, сделавшись народным достоянием, потребуют удовлетворения и, встретив сопротивление, разрешатся революцией.

Лицо Лунина оживилось, глаза стали похожи на прежние лунинские глаза — сверкающие живою мыслью и острым, искрометным умом.

— Помнишь прокламации, которые разбрасывались в казармах семеновцев и среди людей Черниговского полка покойным Сергеем Муравьевым-Апостолом и его товарищами? Разве эти запретные листки не явились искрами, из которых возгорелось пламя восстания этих исторических полков?

— Но что можешь сделать ты в этом заброшенном за тридевять земель Урике? — с горьким недоумением спросил Оболенский. — Какими путями донесешь ты до народа свои идеи?

— Ты знаешь мою сестру Катерину? — с живостью произнес Лунин, и глаза его потеплели.

— Мы все преклоняемся пред Катериной Сергеевной за чувства, которые она проявляет к тебе неизменно в течение уже более десяти лет, — ответил Оболенский.

— Да, одна такая сестра — замена множества опекунов и друзей, — дрогнувшим голосом проговорил Лунин. — Ее дружба во все периоды моей бурной жизни не переставала сиять мне, как радуга среди облаков… Так вот… ты спрашиваешь о путях распространения моих идей? Они уже найдены, мой друг. Прежде всего — это мои письма к сестре Катерине Сергеевне. Они пишутся собственно не к ней. Читают их не только московские и петербургские знакомые моей сестры, а еще очень многие. Это мне известно достоверно. Письма мои служат выражением убеждений, которые привели меня в темницу, на каторгу и в ссылку. Гласность, которой они пользуются через многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я действую во имя свободы.

Лунин был прав. Приказав почтовому ведомству тщательно читать письма ссыльных, корпус жандармов и тайная полиция не учли одного серьезного обстоятельства: среди тех же почтовых чиновников находились такие, которые, прочитав эти письма, задумывались над их содержанием, проникались их идеями и, переписав, часто относили домой, чтобы прочитать еще раз в семейном или дружеском кругу.

Письма Лунина пользовались особенным успехом. К почтовым чиновникам, через руки которых они проходили, стали наведываться то сельские учителя, то уездные фельдшер или врач, то чиновник какого-нибудь ведомства с осторожной, но настойчивой «покорнейшей просьбицей разрешить списать послание уриковского поселенца». А затем письма эти переписывались снова и снова с таким же усердием, как некогда переписывались запрещенные стихи Рылеева, Пушкина… Их читали в самом Урике, в Иркутске, Верхнеудинске, Минусинске, по Уде и Селенге, по Ангаре и Енисею, на границе с Китаем, в Кяхте, по всему обширнейшему Забайкалью, на Урале, по Волге, в Москве и Петербурге.

— Да как же Катерина Сергеевна не боится пускать твои письма в обращение? — спросил Оболенский.

— Она моя сестра, а это означает, что чувству страха неподвержена, — гордостью ответил Лунин. — Кроме писем, я ей посылаю и мои статьи по разнообразным вопросам политической и общественной жизни нашей родины. В скором времени мне представляется очередная оказия отправить ей мою статью «Розыск исторический». Статья эта определяет мою точку зрения на основные моменты истории нашего отечества. Никита Муравьев сделал к ней интересные примечания. Мне остается только переписать их своей рукой, чтобы в случае чего не подвергнуть кузена Никиту лишним неприятностям… Через эту же совершенно надежную оказию я пошлю сестре и мой «Разбор». Я пишу ей, чтобы она переслала обе статьи в Париж Николаю Тургеневу. Ей это легко будет сделать через Александра Тургенева, который во время своих частых поездок за границу, несомненно, встречается с братом. А тот уж найдет способ напечатать мои статьи, как «свободный голос из-за Байкала».

— А если «Разбор» станет известен Третьему отделению и твою сестру начнут допытывать, как…

— Это уже предусмотрено, — перебил Лунин. — Я дал ей совет: в случае таких расспросов сказать, что получила она эту рукопись давно, от коменданта Выборгской тюрьмы, в которой я сидел после нашего осуждения, до отбытия на каторгу десять лет тому назад. Почтенный комендант сей умер и может быть привлечен к ответственности только на том свете, — шутливо закончил он.

Лунин не знал еще, что в то время как он неутомимо искал всевозможные средства борьбы с самодержавной властью, дальнейшая судьба его уже была предрешена…

— Ну, я пойду к Никите, — сказал Оболенский, допив свой чай, — он просил меня доставить ему записки князя Щербатова по русской истории. А ты к Волконским нынче вечером будешь?

— Обязательно.

Проводив гостя, Лунин принялся за очередное письмо к сестре.

«…Дражайшая! — писал он. — Человек, берущий на себя доставку сих строк, постоянно делал мне доказательства своего ко мне расположения и вполне заслуживает доверия. Ты позаботишься пустить и это мое письмо в обращение, размножив его также в копиях. Цель этого моего письма, как и иных, нарушить всеобщую апатию. Сперва я докончу мои мысли, затронутые в предыдущем письме о нескольких мильонах братьев, продаваемых оптом и в розницу, которые до сего дня не находят сочувствия нигде, кроме того, о котором говорили мы в Тайном обществе.

Оно одно поняло их общественное положение и протянуло руку помощи среди всеобщего невнимания и угнетения. Ни помещики, ни правительство, — хотя Тайное общество и указывало им на вопиющую несправедливость рабства и на неминуемую опасность, проистекающую из всякой несправедливости, — ничего не сделали за все годы после разгрома нашего Общества для облегчения судьбы крестьян и предотвращения надвигающейся грозы. Когда она разразится, у них не окажется никаких других средств, кроме военной силы. Но эта сила, действенная всегда против чужеземцев, может оказаться тщетной против русских. Кроме того, еще вопрос, согласятся ли наши солдаты, хотя и приученные к повиновению, обратить штыки против своих братьев. Луч сознания, который толкнет крестьян отстаивать свои права, сможет равно проникнуть и в солдатскую массу и из слепого орудия власти превратит их в благородного союзника угнетенных…

Теперь о журналах, кои ты мне присылаешь. С горечью вижу, что даже поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы. Правительство стремится превратить и литературу, и поэзию в столпы самодержавия. Периодические издания выражают лишь ложь и лесть, столь же вредную и для читателей, сколь и для власти, ее терпящей. Если бы мы могли из глубины сибирских пустынь возвысить свой голос, мы бы вправе были сказать руководящей партии:

«Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей и окунули ее в бездну и мрак невежества, в пороки шпионства. Рукой палача вы погасили умы, которые освещали и руководили развитием общественного движения, и что вы поставили на их место?

Мы вызываем вас на суд современников и потомства. Отвечайте».

39. Душевные терзания

Екатерина Ивановна Загряжская, старая фрейлина высочайшего двора, родная тетка сестер Гончаровых, часто принимала у себя Пушкина в маленькой гостиной, где они подолгу просиживали на ее широком диване «самосон», и беседа их носила особый характер. Почти всегда бывало так, что Пушкин упрашивал Екатерину Ивановну рассказывать о прошлом, которое вставало в ее воображении яркими картинами. Поэт восхищался ее необыкновенной памятью, сохранностью манер и сочностью языка. Он любовался ею, когда, уйдя в воспоминания, она вся преображалась. Морщинистое ее лицо будто освещалось заревом далекого огня. За тусклой пленкой старости в глазах тоже словно отражался тот же огонь. И в голосе, повествующем о куртуазности ее времени, проскальзывали задушевные нотки.

— Уж мы с Катиш Раевской, — она тогда, овдовев, еще не вышла за Давыдова, — первыми проказницами были, — вспоминала Загряжская. — И хотя она много пригожей меня была, зато я поавантажней… Император Павел называл нас шалуньями. И вот однажды…

И лилась речь, которой Пушкин заслушивался в упоении.

Екатерина Ивановна знала все, что касалось ее любимой Ташеньки — жены Пушкина. Знала, что Дантес влюблен в нее без памяти, знала, что из-за этого возникли у Ташеньки большие неприятности с мужем. Знала об анонимном оскорбительном «дипломе», полученном Пушкиным и некоторыми из его друзей. Знала о вызове, сделанном Дантесу, и об отказе Пушкина от дуэли, после того как Дантес неожиданно для всех сделал предложение средней из сестер Гончаровых — Катерине. Понимала, что в этом внезапном сватовстве есть что-то неладное, какая-то хитро и зло сплетенная интрига, но думала, что авось все уладится и что «не то могло бы еще быть». Она имела в виду возможность скандального столкновения между Пушкиным и царем Николаем, который заметно отличал Ташеньку среди других светских красавиц. И когда состоялась свадьба Катерины, Загряжская, будучи через несколько дней в гостях у Пушкина, взяла его шутливо за ухо:

— Ну, что? Успокоился, бес?

Пушкин погрозил пальцем.

— Ох, тетушка, не кривите душой! Уж если я, несмотря на всю мою доверчивость, понимаю, что женитьба барона есть лишь поступок, вызванный неукротимым желанием во что бы то ни, стало быть, с Наташей хотя бы в родственной, если не любовной связи, то можете ли вы не понимать его поведения?!

Старуха сердито пожевала губами и, достав табакерку, поднесла к носу щепотку нюхательного табаку.

— Все обойдется, дружок, — успокаивала она Пушкина. — И не таковские случаи храню я в памяти… «Любовь ведет порою нас тропинкой узкой, волк подчас по той тропе идти боится», — прошептала она старческими губами.

Не прошло и двух недель после женитьбы Дантеса, как он, не стесняясь присутствием Пушкина и своей жены, опять отдавал на балах все свое внимание Наталье Николаевне.

Толки, приглушенные было свадьбой, вспыхнули с новой силой, как будто брак Дантеса был только снопом соломы, брошенным в тлеющий костер.

Дантес, связавший себя с некрасивой и перезревшей Катериной Гончаровой, к тому же еще и бесприданницей, окружил свою славу красавца-весельчака и любимца женщин еще и ореолом романтического героя.

— Сколь же глубоки, должны быть его чувства к Натали! — ахали дамы и девицы. — Неужели он не увезет ее от мужа? Неужели император не поможет этой созданной друг для друга паре устроить свое счастье?

Кавалергарды — однополчане Дантеса — жалели своего товарища, «доброго малого Жоржа», принужденного из-за «несносного характера» Пушкина расстаться с вольной холостяцкой жизнью.

Все эти толки доходили до Пушкина, падая на его горевшую огнем обиды и гнева душу, как струи грязной воды на накаленный металл.

Поэт метался по залитым светом и наполненным музыкой и нарядной толпой гостиным и бальным залам. Его едкие остроты и эпиграммы вызывали злобное шипенье у, задетых ими, великосветских дам и вельмож. И, мучительно чувствуя окружающую его враждебность, Пушкин внезапно уезжал в самый разгар бала и увозил с собою огорченную жену. Она еще в карете разражалась упреками в том, что он забывает о ее молодости и жажде развлечений. Упреки эти неизменно кончались слезами, и раздосадованный, огорченный Пушкин снова и снова делал всевозможные попытки вырваться из Петербурга.

Он не находил покоя ни в семье, ни в творчестве, ни среди друзей.

— Кабы вы могли уговорить Наташу уехать со мною в деревню хотя бы на год, — говорил Пушкин Загряжской в одно из посещений. И губы его вздрагивали. — При таком состоянии я вовсе не могу писать. Моя муза ревнива, и, коли видит, что я занят больше всего поисками денег, дрязгами и спорами, она холодно от меня отворачивается. И вот уж критика заговорила о закате моего таланта, а читатели не покупают моего «Современника». Я бы уехал охотно за Урал, в Сибирь к моим друзьям, да царь не пускает меня из Петербурга, жандармы следят за каждым моим шагом…

— Что ты, что ты! — испуганно замахала на него руками Екатерина Ивановна. — Разве можно такое говорить?! Дай срок, поговорю ужо я с Ташенькой…

— Наташа не понимает, какую роль предназначили ей в поднятой против меня травле! — гневно продолжал Пушкин. — Свету нечем занять праздный ум. Он скучает и, подобно толпе зевак, глазеющих на пожар в чужом дому, рад позабавиться моей семейной драмой. Да и не драма она для него, а балаганная комедия, в которой мне навязана роль шута. А шутом я не могу и не хочу быть ниже у самого господа бога…

Пушкин шагал по маленькой гостиной, натыкаясь на пуфы, эссы и жардиньерки.

— Да успокойся ты, — поймала его старуха за полу сюртука. — О деньгах-то ты не очень беспокойся, не забывай, что у вас с Ташенькой есть тетка Екатерина Загряжская…

— Но из тетки двух теток не сделаешь, — хмуро ответил Пушкин. — Однако мне пора, — он поцеловал пухлую желтую руку старухи.

— Поди, поди домой. А я погодя к Жуковскому съезжу…


Мелкий снег падал Пушкину в лицо. Длинная бекеша была не застегнута, и ледяной ветер проникал за воротник рубашки, небрежно повязанной широкой черной косынкой.

На Невском было людно. Наступил час, когда чиновники выходили из учреждений, франтихи бегали по магазинам, уже освещенным многочисленными свечами, извозчики нахлестывали лошадей и с криками «пошел, пошел» старались обогнать один другого.

— Поберегись! Поберегись! — сановито басили важные кучера карет с лакеями на запятках.

У дома лютеранской церкви Пушкин остановился и после минутного раздумья поднялся по ступеням в книжную лавку Смирдина.

Хозяин тотчас подошел к нему и с хитрецой сообщил:

— А ваш экспромтец, Александр Сергеевич, уже пошел гулять по столице. Сегодня несколько покупателей — и, между прочим, господин Плетнев и господин Соболевский, — как вошли, так и начали: «К Смирдину как ни войдешь…» Уж очень всем нравится, как вы Булгарина пригвоздили. И то сказать — беда с ним! Как придет в лавку, так, будто ищейка, все вынюхивает, нет ли чего цензурою недозволенного.

— А вдруг экспромтец не мой? — хмурясь, проговорил Пушкин. И, помолчав, спросил: — Как продается мой «Современник»?

— Ни шатко, ни валко что-то… Намедни зашел один покупатель, видать, из господ критиков. Полистал «Современник» и бросил на прилавок. «Мы, говорит, ожидали, что журнал сей не с одной литературной вороны ощиплет павлиньи перья, что он сорвет маску не с одного франта, пускающего в глаза читающей публике пыль поддельного патриотизма и мнимой учености… что…»

— А вы не спросили этого критика, известно ли ему, что такое нынешняя цензура? — перебил Пушкин. — Знает ли он, что за божьи твари господа Дуббельт и Бенкендорф?

Смирдин пугливо оглянулся на заскрипевшую дверь. Из клубов морозного воздуха к прилавку двинулись два молодых человека, обмотанные пледами, с палками в руках.

— Цветков, покажи господам студентам новинки, — приказал Смирдин приказчику.

Пушкин, чуть прикоснувшись пальцами к шляпе, направился к выходу. Студенты с почтительным восхищением посторонились.

После теплой книжной лавки ветер показался еще более резким, Пушкин застегнул бекешу и той же легкой, стремительной поступью двинулся вдоль Невского, рассеянно отвечая на поклоны. Свернув на Мойку, он тотчас же увидел в щегольских санях, летящих ему навстречу, кавалергардского офицера. Облаченной в белую перчатку рукой офицер придерживал на коленях медвежью полсть. Серебряный орел на его каске и серебряная чешуйчатость ее ремешка поблескивали отражением уже зажженных вдоль набережной фонарей. Защищая от ветра лицо, офицер смотрел в противоположную от Пушкина сторону. Но поэт узнал красивый профиль и холеные, подвитые усы над бобровым воротником шинели.

«Неужели он посмел приехать к нам, несмотря на мое категорическое требование не бывать у нас?» — мелькнула у Пушкина возмущенная мысль, и знакомая в последнее время терпкая горечь перехватила дыхание.

Сбросив на руки Никиты бекешу, Пушкин вошел в столовую. Жена и обе ее сестры, о чем-то оживленно разговаривавшие, сразу умолкли.

— Дантес был? — с порога спросил Пушкин.

— Нет, только Катеньку завез, — смущенно ответила Наталья Николаевна, а Александрина торопливо прибавила:

— Привез еще книги и билеты в театр.

— Книги, конечно, скабрезные, а билеты на такую пиесу, которую могут смотреть одни лишь…

— Вот и не угадали, — перебила Катерина Николаевна, — билеты на «Отелло» с Каратыгиным. А в роли Дездемоны…

— Добро, — коротко бросил Пушкин.

— А ты разве не собираешься смотреть твоего любимого Каратыгина? — поднимая на мужа чуть-чуть косящие и оттого кажущиеся лукавыми глаза, спросила Наталья Николаевна.

— Увижу, — неопределенно ответил он.


Пушкин не поехал бы на бенефис Каратыгина, если бы сам артист не уговорил его непременно быть на этом спектакле, для чего лично завез ему пригласительный билет.

Если поэту случалось в последнее время быть где-нибудь одновременно с женой и Дантесом, ему казалось, что воздух, которым они вместе дышат, насыщен отравой…

Он задыхался, терял самообладание. И чем больше старался скрыть свои чувства, тем безнадежнее оказывались эти усилия…

Наталья Николаевна в новом, необычайно идущем ей платье уехала с сестрами в театр, не ожидая мужа.

Когда после беготни и возни, связанной с их сборами и отъездом, в квартире наступила тишина, Пушкин открыл ящик письменного стола и стал перебирать лежащие в беспорядке бумаги.

— Господин к вам молодой пожаловал, — доложил Никита, — очень добивается, чтобы приняли его. Вовсе не знакомый какой-то…

— Пусть войдет, — досадливо поморщился Пушкин.

Вошел молодой человек в синем фраке, в узких клетчатых брюках, с взбитой по моде надо лбом прядкой белокурых волос.

Набрав открытым ртом воздуху, он в изысканных выражениях начал просить прощения за то, что своим визитом «нарушил драгоценные минуты досуга гениального творца», но Пушкин прервал его напыщенную речь коротким вопросом:

— Что вам угодно, милостивый государь?

Посетитель опасливо огляделся по сторонам и вытащил из кармана плотно свернутый лист бумаги:

— От моего дальнего родственника — Вилли Кюхельбекера, — протягивая письмо, прошептал он. — Оно было вложено в конверт, адресованный мне, но я догадался…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51