Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Северное сияние

ModernLib.Net / Историческая проза / Марич Мария / Северное сияние - Чтение (стр. 38)
Автор: Марич Мария
Жанр: Историческая проза

 

 


— Но ведь этот святой — покровитель покойного отца Анны Васильевны, — защищала свой подарок Раевская.

Древний старик с изжелта-коричневым тощим телом глядел на нее с иконы угасшими, беззрачковыми глазами. Узкая седая борода закрывала его до впалого живота, перетянутого широким кушаком с ниспадающими до колен концами.

— И вовсе он не так уж гол, — возразила Софья Алексеевна. Жозефина поджала губы и упрямо тряхнула седыми букольками.

Все же эта икона была заменена другой, которую Раевская велела снять со стены своей молельни. Это был тоже Василий, но не «Блаженный», а «Великий» со многими накладного золота ризами на очень толстой доске. Последнее обстоятельство и подало Раевской мысль воспользоваться этой иконой для тайной пересылки денег дочери.

Средина иконы была выдолблена по размеру пачки ассигнаций, а затем снова заклеена тонкой дощечкой и украшена золотыми ризами.

Из всех обитателей Болтушки только бывший кучер Волконского Василий попросил Анну Васильевну передать «его сиятельству, князю Сергей Григорьевичу с любовью низкой поклон». Остальные, зная нелюбовь Софьи Алексеевны к этому ее зятю, не обмолвились о нем ни единым словом.

Улинька уже давно готовилась к отъезду — с того самого дня, когда получила обещание «при оказии» отправить ее в Сибирь.

Когда, наконец, пришла эта долгожданная оказия, Улинька торопливо снесла в коляску Анны Васильевны узел со своими вещами, среди которых была и лисья шуба — подарок Аглаи Давыдовой. Этот подарок был сделан, когда, перед тем как отправиться к отцу в Париж, Аглая приезжала в Каменку попрощаться с больной свекровью.

Улинька с сыном Анны Васильевны первой села в карету. Душа ее была до краев переполнена нежностью к тому, кого она надеялась теперь скоро, совсем скоро увидеть. Избыток этой нежности она отдавала ребенку, сидящему у нее на коленях.

— Гляди, Женюшка, гляди, сколько народу вышло нас провожать, — указывала она мальчику на оживленный двор. — Вон и бабушка и мадам Жозефина. Смотри, вон и гуси чего-то лопочут, и бычок выбежал из коровника, и кот Пушок. А солнышко-то, солнышко как греет!

Осень как будто выплакала все свои дожди, и с этого утра до самой Москвы небо по ночам сияло яркими звездами, на зорях украшалось малиновыми облаками, а к полудню поднималось ввысь необъятным бирюзовым куполом.

В Москве карета остановилась на Самотечной улице, у огромного дома графов Чернышевых, в котором теперь жили только две сестры Александрины Муравьевой — Наташа и Вера. Они встретили любимую подругу Александрины и ее сестру, как родных.

Вместе с женихом Марьи Васильевны гвардии полковником Вальховским они уговорили Анну Васильевну оставить на время ее отъезда в Петербург сына и сестру у них в доме.

После некоторого колебания Анна Васильевна согласилась. Она была уверена, что петербургские ее хлопоты у Дибича продлятся не более нескольких дней, а затем она вернется в Москву и помчится с сыном в Сибирь к своему Андрею, которого любила теперь еще глубже, еще сильней.

27. Осиное гнездо

В Петербурге Анну Васильевну ждало большое горе.

Дибич находился в Берлине, куда царь послал его для переговоров с Фридрихом-Вильгельмом о совместном выступлении против Франции. И Анне Васильевне пришлось по своему делу обратиться к Бенкендорфу. Она слышала, что этот человек продолжал неуклонно вести против всех причастных к декабрьскому восстанию политику, не знающую пощады, и заранее страшилась неудачи.

В назначенный день она долго с трепетом ожидала в приемной Бенкендорфа. Наконец, послышался ритмичный звон шпор, и шеф жандармов, распахнув дверь своего кабинета, молча сделал пригласительный жест.

«Какая очаровательная женщина! — подумал Бенкендорф, окинув просительницу с головы до ног своим зорким взглядом. — Блондинка с черными глазами и талия, как у шестнадцатилетней…»

— Прошу, — галантно указал он ей на кресло и, стоя, ожидал, пока она села.

Волнуясь и сбиваясь, Анна Васильевна изложила ему свою просьбу о разрешении отправиться к мужу в ссылку вместе с сыном Евгением.

Заметив, что при упоминании о ребенке Бенкендорф недоуменно поднял брови, она торопливо проговорила:

— Я надеюсь, граф, что мне не будет отказано в этой милости. Я слышала, что жена сосланного Якушкина уже получила такую…

— Разрешив жене государственного преступника ехать в Сибирь с детьми, — генерал Дибич совершил недопустимую ошибку, которая мною будет исправлена, — произнес Бенкендорф.

У Анны Васильевны замерло сердце.

— Но ведь Якушкина могла уже уехать, — горестно вырвалось у нее. — Я слышала, что ее задержала болезнь одного из малюток-сыновей…

— Госпоже Якушкиной не будет позволено взять с собой детей в Сибирь, — тем же ледяным тоном повторил Бенкендорф и при этом так посмотрел на Анну Васильевну, что холод проник ей в грудь.

— Выходит, что я должна… должна…— «Нет, ни за что не заплачу» — Анна Васильевна делала невероятные усилия, чтобы не показать Бенкендорфу своих слез. — Значит, я должна…

— Вы должны остаться с сыном, — жестко докончил за нее Бенкендорф.

Лицо Анны Васильевны вдруг постарело, вся фигура поникла, но бескровные губы выговорили твердо:

— Тогда я поеду одна.

Бенкендорф встал и выжидательно смотрел на Анну Васильевну, которая, закрыв лицо руками, как будто бы забыла, где она находится.

— Не угодно ли воды? — после долгой паузы спросил шеф жандармов.

Анна Васильевна оставалась неподвижной. Когда Бенкендорф громче повторил свой вопрос, она подняла на него мутные глаза:

— Простите, генерал, но у меня сделался такой шум в голове, что я плохо вас слышу.

— Не угодно ли будет вам просить еще о чем-нибудь? — повысил голос Бенкендорф. — Я доложу его величеству.

Анна Васильевна медленно поднялась с кресла:

— О чем же я могу просить после того, как у меня отняли сына?!

Бенкендорф осведомился о ее петербургском адресе и обещал, если она не изменит своего намерения «добровольно лишить себя высокой миссии воспитания сына», прислать ей все необходимые для отъезда в Сибирь бумаги.

— Присылайте их скорее, генерал, — тихо, но твердо произнесла Анна Васильевна и, как лунатик, направилась к выходу.

Лакей доложил еще об одном просителе, и через минуту в кабинет мелкими шажками вошел Фаддей Булгарин.

Присев на край кресла, он вытер зеленым в желтую клетку фуляровым платком свои лоснящиеся щеки и лоб с начесанными висками.

— Ну-с? — нетерпеливо произнес Бенкендорф.

— Прежде всего, ваше высокопревосходительство, — откашлявшись, заговорил Булгарин, — любопытствую узнать результаты моих домогательств об исходатайствовании монаршего соизволения украсить список подписавшихся на мой роман «Петр Выжигин» священным именем его величества.

— Государь всемилостивейше соизволяет, — процедил Бенкендорф.

Булгарин вскочил, вытянул руки по швам и начал патетическим тоном:

— Ваше сиятельство, я никогда не сомневался в том, что каждый благонамеренный россиянин воистину найдет в вашем лице покровителя своим трудам и предстателя у престола. Смею предположить, что мое намерение обнародовать сию новую высочайшую ко мне милость никто не почтет за нарушение скромности. Пусть каждый читатель «Северной пчелы», — повысил он голос, поднимая кверху руку, — воочию убедится, что за богом молитва, а за царем служба не пропадает. И, кроме того…

— И, кроме того, — откровенно издеваясь, перебил Бенкендорф, — не подлежит сомнению, что подобная публикация привлечет в ваш издательский карман значительные подписные суммы от всего чиновничьего сословия.

— Милостью божьей и волею властей предержащих мой карман не скудеет, — осклабился Булгарин, — невзирая даже на происки злостных литературных врагов.

«Сейчас начнет жаловаться на Пушкина, а это надолго», — с досадой подумал Бенкендорф.

Он очень устал от затянувшегося в этот день приема посетителей и опасался, что вечером на интимном маскараде у веселой французской актрисы он не сможет как следует изображать гуляку Фигаро, в костюме какового поедет туда вдвоем с царем, наряженным графом Альмавивой. Николай очень любил подобные «дурачества» и только для виду сохранял свое инкогнито. И оба они от души веселились у Марго, называвшей их обоих «mes generals-polissons» note 57. Бенкендорф живо представил себе ее лукавые черные глаза, вспомнил подробности последнего свидания…

А Булгарин продолжал с увлечением:

— Ваше сиятельство изволите знать, как я старался ладить с господами Пушкиным и Дельвигом. Невзирая на возможный материальный ущерб, я приветствовал выход их «Литературной газеты» пожеланием ей всех возможных успехов. И как же ответили мне эти собратья по перу? — Булгарин поджал свой похожий на пиявочную присоску рот и вопросительно заглянул в лицо Бенкендорфа. И хотя в графском лице было какое-то неподходящее к деловому разговору выражение, Фаддей продолжал: — Пушкин осерчал на меня за мои споры с князем Вяземским и облаял мою «Пчелу» зачинщицей журнальной драки, а меня — «Видоком Фигляриным». И уж мерзкая его эпиграмма пошла гулять по столице…

— Видок… Видок… — раздумчиво протянул Бенкендорф, — что-то знакомое…

— Я имел честь, — торопливо проговорил Булгарин, — преподнести вашему высокопревосходительству мемуары начальника Тайной парижской полиции господина Видока…

— Ах, вот что! — играя брелоками своей часовой цепочки, сказал Бенкендорф.

— Кроме сего, — продолжал Булгарин, — Пушкин распространяет обо мне в обществе «китайский анекдот», подрывает мое доброе имя.

— Что да анекдот? — спросил граф и, отцепив один из брелоков — перламутровый крошечный ножичек, стал подчищать им ногти.

— А в городе будто Пекине, — с неохотой стал рассказывать Булгарин, — некто из грамотеев написал трагедию и, прежде чем давать оную в печать, почел за надобность прочитать ее в различных знакомых домах и, кроме того, — Булгарин сделал многозначительную паузу, — вверял ее некоторым мандаринам…

Бенкендорф вдруг ясно вспомнил, что в ответ на сделанный Пушкину четыре года тому назад выговор за то, что он читал в Москве «Бориса Годунова», поэт прислал ему в Петербург эту пьесу для ознакомления. Граф узнал себя в «мандарине», но все же спросил надменно:

— О каком мандарине идет речь?

— По анекдоту-с — о китайском, — ехидно ответил Булгарин.

Бенкендорф долго смотрел в его немигающие, круглые, как у филина, глаза. Потом взял из ящика сигару и, закурив, стал шагать из угла в угол по пушистому ковру, устилающему весь его огромный кабинет.

Булгарин следил за ним выжидательным взглядом.

— Что же дальше? — спросил, наконец, граф.

— А дальше и вовсе чушь! — встрепенулся Булгарин. — Дальше Пушкин врет, будто бы другой грамотей взял эту самую тетрадь от мандарина и склеил из нее очень скучный роман, сиречь… мой «Дмитрий Самозванец», — скороговоркой закончил он.

— Фь-ю-ю! — протяжно свистнул Бенкендорф. — Так вот оно что! Ай да Пушкин! Сметлив, каналья! Ведь с его «Годуновым» ты и в самом деле познакомился за несколько лет до выхода в свет твоего «Дмитрия Самозванца». Сейчас я совершенно ясно припоминаю, что, когда Пушкин прислал нам свою трагедию, государь не стал читать ее целиком. Он приказал, чтобы я отдал эту рукопись кому-либо верному для того, чтобы из нее были сделаны такие выдержки, по которым государь смог бы получить представление обо всей пиесе. Таким «верным» я посчитал тогда именно тебя… Видок Фиг-лярин, — прищурившись, докончил Бенкендорф. Остановившись против Булгарина, он, так же прищурившись, глядя на него, продолжал: — Именно Фи-гля-рин, потому что француз никогда не попался бы так с поличным, как ты… Вот так история! Что ни говори, братец ты мой, а пишет Пушкин настолько недурно, что не соблазниться тебе, видимо, было невозможно.

— Но мог ли я ожидать, — вырвалось у Булгарина, — что, невзирая на мой тогдашний отрицательный об этой трагедии отзыв и последовавшую за ним запретительную монаршую резолюцию, «Годунов» все же увидит свет.

— Вот это скандал так скандал! — снова принимаясь ходить из угла в угол, проговорил с возмущением граф. — Надо незамедлительно взять меры пресечения к дальнейшей огласке всей этой постыдной истории.

— Они уж взяты-с, ваше сиятельство, — хлопнул себя по боковому карману Булгарин.

— Точней, — потребовал Бенкендорф.

— Я заготовил парочку статеек для ближайшего номера моей «Пчелы». В первой я разношу седьмую главу «Онегина», указывая, что при описании московского общества Пушкин взял обильную дань из комедии покойного Грибоедова «Горе от ума»… Затем я в свою очередь пускаю против него анекдотец из жизни, скажем, просвещенной Франции. Появился, дескать, в сей стране стихотворец, долго морочивший публику передразниванием Байрона и. Шиллера. Но, упав, наконец, в общем мнении, от стихов схватился за критику, разбранил новое сочинение, к примеру, сказать, Гофмана, что ли… И вот, пишу я, будто Гофман отозвался об этом стихотворце, что муза его служит более Бахусу, нежели Аполлону. Что в сочинениях своих не обнаружил он ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной строчки…

На лбу Булгарина набухли жилы. Короткие, как обрубки, пальцы сжимались в кулаки.

— И еще, — шипел он, — пишет будто бы Гофман, что сердце у сего писаки холодное, как устрица, голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, коими он швыряет во все священное. Что хвалится он пред чернью вольнодумством, а тишком пресмыкается у ног сильных мира сего. Что, марая белые листы на продажу, спускает он полученные за них деньги на крапленых картах…

— Ну, это уж слишком, — оборвал Бенкендорф.

Булгарин, перехватив воздуху, продолжал, захлебываясь:

— И еще решил я напечатать анекдот о некоем испанской Америки сочинителе, который, происходя от мулата, доказывал, что мулат тот был негритянский принц. Однако же в городской ратуше доискались, что в старину был в сем городе процесс между двумя шкиперами из-за этого арапа. Один из них доказывал, что купил он его за бутылку рома…

— Это ты о пушкинском деде Ганнибале?

— Именно-с, именно-с, — взвизгнул фальцетом Булгарин. — Граф Уваров недавно изволил рассказывать, что Пушкин, будучи в гостях у госпожи Олениной, хвалился своим происхождением от арапа, купленного Петром Великим у кронштадтских моряков. Вот-то взбесится Пушкин, прочитавши мой анекдотец! «Литературная газета» не преминет, конечно, стать на его защиту и тиснет сочиненный им ответ. Что в ответе сем будет много выходящего за грани дозволенного — сомневаться не приходится. А подобные обстоятельства, само собой, разумеется, потребуют закрытия этой вредной по своему направлению газеты.

— Так ты полагаешь, что Пушкин сорвется? — спросил шеф жандармов.

— Безусловно, ваше сиятельство, — подтвердил Булгарин.

Остановясь возле него, Бенкендорф хотел поднести ко рту сигару, но ее длинный, испепелившийся конец обломился, и голубоватый пепел посыпался на булгаринский сюртук.

— Виноват, — поморщился граф.

— Ничего-с, ваше высокопревосходительство, — стряхивая пепел, улыбнулся Булгарин, — было бы весьма прискорбно, как бы сим пеплом мне пришлось посыпать свою голову. А так мы еще повоюем… Из имеющихся у меня списанных почтовым чиновником писем Пушкина явствует, что он и его друзья весьма недовольны тем, что «в России могут писать одни Булгарины», коего он называет и «меднолобым», и «полицейским Фаддеем», и…

— Довольно, — перебил Бенкендорф, — пушкинский язычок мне хорошо известен. Что же касается твоего плана, то он мне кажется достаточно целесообразным. Действуй!

И граф сделал подбородком такое движение, какое делал царь Николай, когда хотел показать, что аудиенция окончена.

28. На долгом переходе

Каретник Рейхардт несколько раз самолично осматривал карету, заказанную ему полковником генерального штаба Владимиром Давыдовичем Вальховским, женихом Марьи Васильевны.

— Вчера для проверки прочности ее с тяжелой поклажей катали по Москве, — говорил каретник полковнику, — надеюсь, что госпожа Розен не только благополучно доедет в ней до Байкала, но и вернется обратно.

Вальховский приказал впрячь своих лошадей в новый экипаж и расплатился с мастером, просившим передать баронессе свои лучшие напутственные пожелания.

Как только из окон дома Чернышевых увидели эту карету, поблескивающую красными спицами колес и лакированным черным кузовом, в доме начался горестный переполох, какой бывает при приближении к крыльцу катафалка, на котором увезут гроб с дорогим покойником.

Запричитали горничные девушки, нянюшки, старые слуги, Заплакали обе сестры Чернышевы — Вера и Наташа…

Расставаясь с Анной Васильевной, они как бы снова переживали горестные минуты разлуки с уехавшей четыре года назад сестрой Александриной Муравьевой.

— Аннет, я умоляю тебя в последний раз — возьми меня с собой. Я поеду под видом служанки по бумагам Улиньки. Я даже похожа на нее, право, похожа.

Как ни тяжела была минута, но Анна Васильевна не могла не улыбнуться при этих словах княжны Веры.

Слабогрудая княжна с печальными светлыми глазами и бескровными губами совсем не походила на статную крепкую Улиньку. А если и было в эти минуты что-то общее между обеими девушками, то разве только одни заплаканные глаза.

Но княжна Вера плакала потому, что, несмотря на все ее мольбы, ее ни за что не хотели взять в Сибирь. А Улинька плакала от радости, что дождалась, наконец, желанного дня. Теперь уж ясно, что каждый следующий день и час будут приближать ее к встрече с Василием Львовичем, которого, несмотря на его женитьбу и долгую разлуку, она попрежнему любила.

Анна Васильевна, делая над собой нечеловеческие усилия, чтобы скрыть от сына слезы, одевала его в дальнюю дорогу. Мальчик спокойно относился к предстоящей разлуке: верил, что мать уезжает затем, чтобы привезти домой «папеньку», которого он видел на большом портрете в ее спальне.

Было решено, что мать и сын, распростившись, одновременно выедут со двора Чернышевского дома. Мать поедет с Самотечной к Владимирскому тракту, а коляска с сыном, который отныне будет воспитываться у тетки Марии Васильевны в Петербурге, повернет к Триумфальной Александровской арке на Петербургскую дорогу.

Заканчивая дорожный туалет сына, Анна Васильевна жадно касалась его руками и неотрывно смотрела в безмятежное личико.

— Маменька, глядите, как солнышко светит, — указывал Женя на веселые солнечные лучи, отражающиеся в гранях зеркала разноцветными радугами.

— Но теперь осень, Женечка, и солнце мало греет, — целуя его ручонки, отвечала Анна Васильевна.

— А когда вы вернетесь, маменька, что будет? — спросил мальчик.

— Будет тепло, сыночек.

Значит, будет лето? — мальчик внимательно поглядел в печальное материнское лицо. — И папенька приедет с вами?

— Да, Женюша, я вернусь только с твоим отцом.

Марья Васильевна торопила сестру:

— Пора, Аннет. Лошади для нас с Женей и для тебя поданы…

Анна Васильевна на руках отнесла сына в коляску. Туда же села Марья Васильевна со своим женихом и няней

В другую карету тоже снесли последние вещи. Улинька уже заняла место на передней скамье и разбирала мелкие свертки. Федор, охая, взобрался на козлы рядом с кучером.

Анна Васильевна, шатаясь, дошла до кареты и без чувств упала на сиденье.

Дворовые распахнули застонавшие в петлях резные ворота.

Выхоленный шпиц княжны Веры залился длинным, переходящим в вой лаем.

Коляска тронулась и через минуту выехала за ворота.

Карета Анны Васильевны двинулась вслед.

Провожающие заметались из стороны в сторону, потому что тотчас же по выезде со двора экипажи повернули — один направо, другой налево.

Несколько первых дней пути Анна Васильевна не подымала плотных занавесок на оконцах своей кареты.

«Ей, сердечной, и на свет глядеть неохота», — с сокрушением думал Федор. И очень обрадовался, когда она в ответ на сообщение: «Подъезжаем к Казани» — велела остановиться в гостинице на отдых. Улинька тотчас же предложила сходить в баню, а Федора отрядили в лавки купить для подарков знаменитого тонкого казанского сукна.

Старик отсутствовал до вечера и пришел с пустыми руками, бледный и взволнованный.

— И, матушка, каких я страстей нагляделся! — прижимая ладони к вискам, рассказывал он. — Все лавки, не то что суконные, а и иные прочие заколочены, и замки на них понавешены. Я, было, к самой фабрике сунулся. А там — казаки, жандармы, у ворот пушки и возы с цепями и прутьями. Бабы мечутся, вопят, ребятишки орут. А из-за фабричного забора стенания, плач… Народ весь ровно вялая трава у забора клонится, а как кто из толпы высунется, так казаки нагайкой огревают…

Улинька слушала Федора с расширенными от жалости и испуга глазами.

Анна Васильевна спросила с состраданием;

— Почему же это происходит?

— Разузнал, матушка. Оказывается, тутошние фабричные суконщики нынешнею осенью, как приезжал сюда царь, подавали ему челобитную, на жизнь свою жалились. Уж до того их здешний фабрикант Лобачевский притеснял, что мерли они, ровно мухи. С ночи, сказывает народ, после петухов на работу выгонял и снова чуть не до полночи работать заставлял. А ежели кто слово насупротив такого порядку скажет — ноги в колодки, руки в железа, на голову обруч чугунный. Царь челобитную бумагу взял и посулил: «Коли правда в ней, — превращу в ничтожество обидчиков и интересантов. Коли выдумка, — берегитесь!» И прислал из Петербурга своих ревизоров разобрать дело. Лобачевский тем ревизорам перво-наперво пир горой закатил. Денно и нощно музыка гремела. А как принялись за разбор дела, сразу видать стало, куда они гнут. Так что писарь, который суконщикам челобитную для царя сочинил, первым повесился. И написали ревизоры про фабричных такое, что у тех волос дыбом стал. Куда метнуться? Окромя как к богу — некуда. Соорудили еще бумагу и снесли в монастырь пред лик божьей матери. «Заступись, дескать, за нас, скорбящих». А монашенки возьми ту бумагу — да к архиерею. Тот, известное дело, передал ее полиции. Полиция — следователям, а они и вовсе разъярились. Накатали царю донос преподлейший, а царь в ответ прислал приказ, чтобы главных зачинщиков сквозь строй прогнать, других послать на суконную фабрику в Иркутск, иных рядовыми в дальние батальоны записать, а с остальных поголовно отобрать подписку в том, что ни в жизнь на своего господина никаких жалоб и тяжб подавать не будут. А суконщики уперлись — не хотят такой подписки давать. Вот с ними и расправляются нынче. Иных до смерти запарывают, а все же лишь один паренек в беспамятстве под своим прозвищем крест поставил…

Улинька вытирала слезы, а Анна Васильевна нюхала из флакончика успокоительную соль.

Федор торопил с выездом и с поспешностью, не соответствующей его летам, выносил в карету вещи и помогал ямщикам в упряжке лошадей…

Позади осталась Волга. Дальше ехали уж без больших остановок и с быстротой, какая была принята на зауральских трактах.

Когда звон колокольчика доносился до станции, целая толпа ямщиков, держа наготове лошадей, с криками и спорами высыпала встречать приближающийся экипаж. Кому первому удавалось сговориться с пассажирами, тот и запрягал своих коней. И уж тогда остальные дружно помогали ему. Дикие лошади с трудом вводились в оглобли. Несколько человек укрепляли постромки. Ямщик садился на козлы и привязывал себя к ним, чтобы не свалиться, и только после его команды: «Пускай!» — державшие коней ямщики разбегались в стороны. Тройка бешено срывалась с места и неслась до следующей станции. А гам снова смена лошадей, а за нею — пыль, снега, ухабы, мосты, взлеты и спуски с разновысотных курганов и холмов бесконечного Сибирского тракта.

Приговор по делу 14 декабря был так жесток, что с самого его объявления о нем думали не иначе, как о вспышке исступленного гнева нового царя,

За разрядом этого гнева ожидали его спада, думали, что Николай воспользуется каким-либо предлогом, чтобы проявить милость — по собственной ли инициативе, или под влиянием непрерывных просьб и жалоб родственников и друзей декабристов.

Слухи о смягчении приговора стали ходить по обеим столицам, еще начиная с коронационных торжеств. Но льготы, связанные с этими празднествами, почти не отразились на суровости приговора.

Позже возможность смягчения участи осужденных стали связывать с беременностью царицы: говорили, что царь обещал это смягчение в случае, если родится сын. Когда рождение мальчика не повлекло никаких перемен, начали приурочивать осуществление надежд к благополучному окончанию войны с Персией, затем к удачному исходу Турецкой кампании, который непременно должен был расположить царское сердце к великодушию.

Правительство не только не опровергало этих слухов, но даже поддерживало их. Именно благодаря им, общественное мнение несколько успокаивалось, а в казематах, куда эти слухи доходили, они создавали заключенным иллюзию грядущего в скором времени облегчения каторжных условий жизни.

Но все заветные даты проходили одна за другой, и чем сильнее связывались с ними надежды, тем мучительнее было разочарование.

Осенью тридцатого года, когда всех заключенных в читинской тюрьме переводили в новый огромный острог, специально выстроенный для них в Петровском заводе, и мрачная безнадежность придавила даже оптимистов, известие о французской революции вновь воскресило надежды узников на изменение их судьбы уже не по милости царя, а под давлением революционного зарубежного движения.

Известие это привезла Анна Васильевна Розен. Она встретилась, с направляемыми в Петровский завод декабристами, на одном из привалов, устроенном возле большого табуна бурятских низкорослых серых и пегих лошадок.

Осеннее солнце лило тепло и свет на свежую после прошедших дождей траву, блестело в медных кастрюлях, подвешенных над кострами, сияло на штыках часовых, редкой цепью расположившихся вокруг лагеря. Бурятки вышли из своих передвижных двухколесных войлочных юрт, развернули меховые покрывала на грудных младенцах, чтобы подставить солнечным лучам их смуглые спинки. Дети постарше визжали и носились по долине вместе с прыткими большеголовыми жеребятами, и когда те припадали с разбегу к кобыльему вымени, мальчишки, крадучись, тоже подползали под теплое брюхо и ловили губами набрякший молоком сосок. Молодежь толпилась у досок, переброшенных на ящиках с провизией, которые служили этапу походными столами. Мужчины — одни наблюдали шахматную игру, которой увлекались Трубецкой и Волконский, другие следили за работой Николая Бестужева, и во время путешествия не оставлявшего своего упорного труда над изготовлением новых часов. Часы эти являлись прообразом какого-то задуманного им хитроумного механизма. Когда он позволил одному из бурят взять эти часы в руки, их тиканье вызвало благоговейный восторг. Буряты передавали их один другому, прикладывали к уху, вертели, и металлические крышки часов бросали на горящие любопытством лица блики веселых солнечных «зайчиков».

Небольшая группа собралась у повозки, в которой ехал больной Лунин. Буряты почему-то решили, что он и есть «самый главный князь», и непременно хотели его видеть. Их гомон не давал Лунину покоя. Он с трудом приподнял кожаную занавеску и громко спросил:

— Ну, чего вы тут толчетесь, узкоглазые друзья мои?

Буряты не поняли вопроса, но добрая улыбка Лунина придала смелость одному из них обратиться к нему через переводчика:

— За что страдаешь, князь?

— Кто такой ваш тайша? — в свою очередь спросил Лунин.

— Тайша — самый главный из бурят…

— А знаете ли вы, что и над самым главным бурятом ест еще тайша? Это русский царь, который всем вам и вашим тайша может сделать… — и Лунин, как топором, взмахнул рукой над шеей.

— Эгей? — с ужасом вырвалось у бурят.

Они склонили набок головы и, подражая мертвым, закрыли глаза.

Лунин утвердительно кивнул головой.

— Ну так вот: я хотел сделать «Эгей» самому главнейшему тайша, нашему русскому, — проговорил он, и его усталое лицо снова скрылось за опущенной занавеской.

В узких глазах бурят застыло выражение почтения и страха. Они молча отступили от лунинского возка.

Лунин тяжело опустил горячую голову на соломенную подушку и закрыл глаза. Но уснуть ему не пришлось.

В раздвинутый полог протянулась рука с белеющей в полумраке миской, и задушевный голос Розена проговорил:

— Выпей-ка, Михаил Сергеевич, горячего бульона.

Но едва Лунин дотянулся до миски, как державшие ее руки дрогнули и рванулись назад. Горячий бульон пролился Лунину на грудь.

— Прости, Михаил… — быстро пробормотал Розен, и полог сдвинулся. — Прости, я слышу колокольчик, — донеслось уже издалека.

Розен метнулся к лесу. Часовые бросились ему наперерез, но он вихрем пронесся мимо, крича в исступленном восторге:

— Это Аннет! Это она, моя Аннет!

Все знали, что он со дня на день ожидает жену, об этом он получил извещение от нее самой. Анна Васильевна писала ему с одной уже близкой почтовой станции, где она задержалась из-за разлива реки после сильных дождей.

Опередившая ее на несколько дней Юшневская тоже подтвердила скорый приезд Анны Васильевны. Последние дни Розен был как помешанный. Он придумывал для себя множество дел и с ненавистью косился на солнце, которое как будто нарочно особенно медленно ползло по небосклону.

Николай Бестужев уже перестал отвечать ему на бесконечные вопросы «который час?», а повесил часы к себе на грудь и показывал на них, как только Розен приближался.

Когда Розен кинулся к лесу, Бестужев, услыхав оклики часовых, спрыгнул с телеги, сдернул с шеи галстук и закричал Розену вдогонку:

— Эй, Андрей! Принарядись для встречи с супругой! Возьми галстук! Слышишь, Андрей!

Этими возгласами он успокоил часовых, которые, вообразив, что Розен пытается бежать, уже приготовились стрелять. Когда в выскользнувшем из-за леса возке Розен увидел свою Аннет, ему показалось, что земля качается под его ногами.

Аннет была в высокой шляпе с синей вуалью, точно такой же, какая была на ней четыре года тому назад. В тот день ей удалось проникнуть в ограду Петропавловской крепости, и они свиделись, когда Розена вели на допрос.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51