Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любостай

ModernLib.Net / Советская классика / Личутин Владимир Владимирович / Любостай - Чтение (стр. 7)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Советская классика

 

 


Он корябал: «Дорогой наш отец Иосиф Виссарионович. Наша мама на войне бьет фашистов. Мы живем хорошо. Правда, я три дня уже ничего не ел. У нас все есть, мы живем весело, но вчера умерла сестренка Люба, и сейчас по ней бегают крысы. Я боюсь, что отгрызут сестренке нос. Товарищ Сталин, мы очень соскучились по маме. Она где-то на войне, очень просим ее разыскать». Через два месяца появилась в Алма-Ате очень красивая мама, старший политрук Бурнашова. Она только что вышла из окружения, но даже долгие тягости никак не отразились на ее лице. Она была в командирской форме, вся перепоясанная ремнями, в хромовых пригнанных сапожках, и эта одежда ей очень шла. Надежда Павловна устроила детей в приют, мать поместила в больницу и через три дня снова отбыла на фронт.

«Я не мог тогда написать такое письмо», – сказал Бурнашов, оборачиваясь к сестре. Она сразу поняла, о чем идет речь, насмешливо вытаращила глаза. «Ну а кто же, по-твоему? Мне-то какой резон врать? Ты уже тогда у нас был писателем, братец». – «Ладно тебе, кукла», – отмахнулся Бурнашов, но сестра не обиделась на семейное прозвище. В четырнадцать лет эта кукла убежала из приюта на фронт и к концу войны имела две медали «За отвагу» и «Красную Звезду». По воспоминаниям, мать случайно встретилась с дочерью под Киевом, когда та бежала через минное поле к покинутому раненому солдату, и вся санитарная колонна с жутким интересом, сочувствием и страхом следила с проселочной расквашенной дороги за рехнувшейся медсестрой. (А был приказ – раненых, которые волей случая оказывались на минных полях, не подбирать, и эта неизвестная пигалица нарушила военное узаконение своей волей.) «Верните назад эту куклу! – вопила Надежда Бурнашова. – Назад ее! Назад!» Откуда было знать Надежде Павловне, что, надрываясь под непомерным грузом, тянет несчастного солдатика ее старшая дочь, которая должна бы находиться в Казахстане. И когда наконец все обошлось и она узнала раскрасневшееся личико с антрацитовой темени довольными глазенками, Бурнашова сомлела. И уже в штабной землянке, прежде чем обнять дочь, она объявила суровым пресекающимся голосом: «Сержант Бурнашова, пять нарядов вне очереди…»

Бог спас, чего говорить. Миниатюрная, с крохотной гладко прибранной головой, не стареющая смуглолицая Аннушка родила семейное предание. Мать жестко отпечаталась в каждом из детей, сполна передала свою натуру и, удивляясь характерам детей, не хотела признаться, что она сама вылепилась в новом обличье.

Отчего вдруг вспыхнули воспоминания, какие обычно навещают родичей на сороковинах? Может, Анну посетило предчувствие близкой материной смерти, но она упорно не хотела верить внезапному, тайному уходу Надежды Павловны? Да и отчего бы вроде беспокоиться, ведь только вчера сказал врач, что Надежда Павловна промучается еще не менее месяца. И вот она посерела, покрылась пеплом, и только едва заметное дрожание ресниц выдавало иссякающую жизнь. Бурнашов очнулся от тягучего забытья, всполошился, вызвал «скорую помощь». Аскетического вида, с мужскими повадками врачиха зачем-то резко откинула одеяло, тронула глянцевой желтизны тонкие высохшие ноги, заголила живот, прокуренными пальцами оттянула левое веко и сказала вдруг: «Посмотрите у нее под подушкой». Анна с излишней торопливостью просунула под изголовье руку и достала конверты, больше там ничего не оказалось. Одно послание было прокурору, почерк, старательный и ровный, не выдавал душевной смуты: «Пишу это письмо, уважаемый товарищ прокурор, в здравом рассудке и памяти. Я отчетливо поняла, что жизнь дожита, и тайно от близких стала собирать снотворное, чтобы не продлевать страданий и не мучить ближних. Детей моих прошу не винить. Я их покидаю с жалостью и любовью. Прощайте. Бурнашова». Второе письмо было домашним: «Дети мои, простите маму. Я не хочу быть обузой. Я не хочу засыхать и корчиться от боли, зная неизбежность. Алеша, спасибо, что приехал. Я простилась с тобой, и мне легко уходить. Аннушка, куколка моя, будь разумницей. По смерти моей торжеств никаких не надо. Скромно предайте земле без громких слов и почестей. Я, наверное, заслужила, чтобы вы исполнили мою волю. Простите, что ничего не оставляю вам. Пятьсот рублей, все, что скопила я в последний год, отдайте в церковь на поминанье. Смертное белье в нижнем ящике комода. Будьте разумными, мои милые, держитесь друг дружки, будьте милосердны и добры. Прощайте. Целую. Мама».

Хриплый ломкий голос Бурнашова был странен, ему вдруг показалась нарочитой и театральной вся эта затея. Отчего он позабыл, что мать в такой тягости способна выкинуть любую причуду? Да нет, нет, сейчас Надежда Павловна откроет глаза и засмеется нервно, со всхлипом, рыдая, что одурачила детей. «Ради бога! Сделайте же что-нибудь!» – вскричал Бурнашов, ненавидя бесстрастную женщину в длинном неряшливом халате с жеваным подолом, ее усталое носатое лицо и прокуренные кривоватые пальцы, в которых она крутила папиросу. «Сейчас начнется агония», – сказала она и снова оттянула старческое веко умирающей. И только за врачом захлопнулась дверь, мать вдруг глубоко, освобожденно вздохнула и открыла глаза. «Мама, мама, чего ты наделала?» – заплакал Бурнашов, наклоняясь над лицом матери. Тень далекой прощальной улыбки скользнула в удивленно распахнутых глазах, ясных, совсем молодых, потом в глубине их что-то замельтешило, и вдруг непрозрачная бесцветная пленка обтянула, спрятала мгновенно померкший взгляд.

«Алеша, мама покончила с собою, – бормотала возле Анна. – Как она могла это? Ну как?» По ее кукольному личику, размазывая краску, струились слезы, и словно под особым проявителем вдруг возникали частые мелкие морщины, которых прежде никогда не замечалось на ухоженной смуглой коже. «Надо маме глаза закрыть», – тускло сказал Бурнашов. Слезы высохли сами собой, и только тугой непроходимый ком в горле напоминал о близких, скопившихся рыданьях. Он боялся сейчас расслабиться, разреветься, пасть духом, будто бы кто ревизующий подглядывал исподтишка. Ему казалось, что еще рано стенать, мать еще возле, еще жива, ей будет страшно уходить в такой тоске и печали, если она увидит, как убиваются дети. Холодно и черство. Бурнашов повторил: «Надо маме закрыть глаза». Ему казалось страшным коснуться ее лица и тем самым как бы оборвать ее жизнь. «Ой, я боюсь, – испуганно съежилась Анна. – Я лучше пойду позвоню Чегодаеву. Хлопот-то сколько», – вздохнула она и ушла в коридор. «Чего бояться, ведь не укусит»,—сказал Бурнашов и закрыл матери глаза, сначала один, потом другой. И никакого в нем страху, никакого ужаса в душе, словно бы много раз приходилось уже провожать покойника. «Надо мать обмыть!» – крикнул в коридор, громким голосом укрепляя решимость. Сестра не откликнулась. Бурнашов появился в дверях, Анна сжалась в комочек в дальнем темном углу коридора и тихо скулила. «Надо мать обмыть», – повторил Бурнашов. В Анне что-то переломилось, она покорно встала, отправилась в ванную, принесла таз с водою. В тазу, в голубоватой воде, плавала невесть откуда взявшаяся муха: Бурнашов подцепил ее и брезгливо выкинул. Анна сидела безучастная, сложив руки на коленях: толкни – и упадет и разобьется вдребезги, как статуэтка. Бурнашов расстегнул на покойной халатик. Да, смерть не красит, тупо подумал он, стараясь не замечать наготы матери, но помимо воли виденное отпечатывалось и оседало в голове. И неуж это мать? – солидная в старости, вальяжная, грузновато ходящая в последние годы. Бурнашов видел тряпошные груди, выпуклые ребра, складки внезапно обнищавшего тела. Вехотьком, стараясь не прикасаться ладонями к остывшей коже, Бурнашов обмыл мать с ног до головы, с помощью Анны облек в длинную до пят белую рубаху с желтоватыми пятнами пролежней и острыми складками, неуклюже путаясь в тесемках, завязал их под горлом, стараясь не нажать на шею, не защемить под горлом. Он все боялся сделать больно, стыдился своей неуклюжести, стеснения и непонятного стыда. До семи лет он ходил с матерью в баню, ему нравилось видеть, нюхать ее тело, и когда мать намыливала голову, Алешка желанно вминался головенкою в широкий влажный живот, удивляясь его бархатистой нежности. Об этом долго помнилось, позднее со стыдом и с каким-то мужским непонятным чувством смущения, словно бы иногда мать становилась просто чужой желанной женщиной, которую хотелось любить. С годами детское впечатление потухло, вроде бы стерлось навсегда, обвисший подбородок и складки на шее матери вызывали лишь недоумение, и жалость, и страх, что все не вечно и мать уже на той росстани дорог, откуда уходят навсегда. И вот, обмывая, обряжая покоенку, Бурнашов отчего-то вспомнил детские впечатления и понял окончательно, что матери больше нет. Ему стало дурно, боясь разрыдаться, он ушел на кухню и выпил водки. «Скоро и я пойду следом. Мой черед», – вдруг легко подумалось, как о чужом. Тут раздался звонок в дверь, примчался Чегодаев, волчья шуба нараспашку, из-за туманных очков едва просверкивают глаза. Чегодаев ничего не сказал, пригладил седую челку, оскалился некрасиво, снял очки, близоруко огляделся, словно бы не узнавая квартиру. Веки были красные, больные. Снова торопливо оседлал нос, прошел по комнате. Анна сидела возле матери, расчесывала ей гребнем голову. Чегодаев поцеловал Надежду Павловну в лоб и заплакал. «В сущности, она была прекрасная и добрая старуха», – сказал он в потолок. Потом выпил стакан водки, не замечая жены, предложил Бурнашову свои услуги. Алексей Федорович отказался, а закрывая за зятем двери, подумал: «Хороший он, в сущности, мужик. И чего собачимся, чего делим? Повезло Анне с мужем, чего там». И Бурнашов дал себе слово больше не ссориться с Чегодаевым.

Анна долго копалась в материном комоде, с любопытством рылась в пожитках: никакого богатства не нажила партийная старуха, когда-то занимавшая большие чины. Черный костюм густо просыпан нафталином, четыре ордена Красной Звезды были намертво привинчены в два ряда. Всю себя задолго собрала Надежда Павловна, коротая последние болезные дни. Вдруг нашлись в марлевом узелке пачка фотографий и три толстые стеариновые свечи. Не спрашиваясь Бурнашова, Анна воткнула в скрещенные материны пальцы свечу и зажгла. Бурнашов не воевал, он впервые увидел смерть, и все в ней было удивительно в своей необратимости. Аннушка сотни людей закопала на войне, пилила руки и ноги, выбрасывая в помойное ведро, закрывала настрадавшимся усопшим глаза, в халате, обляпанная кровью, жадно курила в короткие мгновения передышек, и брезентовый временный полог, распяленный на шестах, спасал лишь от дождя. Но смерть всякой матери случается лишь однажды на всем белом свете. Анна металась по комнате, судорожно заламывая пальцы. Ей хотелось чем-нибудь занять себя, но все валилось из рук. Она вдруг подскочила к выключателю и убрала свет: мертвенная бледность покойной попритухла, лицо матери ожило, наполнилось глубиною, сгорбленная тень Бурнашова располовинила всю стену. Свеча потрескивала, звуки в тишине были резкие, капала, оплывая, на восковые пальцы, но Надежда Павловна уже не слышала боли. Бурнашов вглядывался в трепетное, острое пламя свечи и думал, что вот этот жалконький язык, наверное, соединяет всех ушедших и остающихся на миру. Жизнь человечья, как свеча, выгорает, оплавляется, оседает, растекается, уплывает неведомо куда, чтобы вновь возродиться в ином обличье. Как понять, во имя чего копошился человек, стремился, обгонял, достигал, маялся, убивался, страдал, убеждал, повелевал, чтобы вот так просто, как самая затрапезная нищая старуха, закончить свой бег в полной безвестности и одинокости. Содрогнулось ли сейчас чье сердце, всплакало ли? Упал ли кто ниц, рыдая? Разве лишь для того имеют детей, чтобы было кому закрыть глаза и почтить памятью? Кто мне ответит: для чего жив человек? Властная старуха, повелевавшая прежде многими тысячами людей, сейчас лежала на столе, как восковая кукла. Боже мой! Значит, и ты, мама, верила в бога, если копила деньги на поминанье и хранила свечи? Куда же девался тот пыл, что потратила ты на борьбу с всевышним, на его сокрушение, на анафему и проклятья? Ты узнала, что попы носят штаны, но не смогла вымести бога из своего сердца. Но ты взрастила неверие во мне, ты обманула меня, одного оставила на распутье, и небо для меня закрыто вовсе. Что же ты наделала, мама? Разве можно кончать с собою, ведь ты совершила страшнейший грех, каким мукам ты обрекла себя! Но что страшнее: муки земные иль муки вышние, кто укажет и наставит? Мама, я так люблю тебя, боже мой! Не было в жизни дня, чтобы я не думал о тебе, не спорил с тобою, мучаясь и ревнуя к тому неведомому, кто прокопал меж нами непроходимый ров…

Бурнашов вздрогнул от телефонного звонка. Дремал он иль грезил, но глаза были липкие от густых непросохших слез. За окнами посерело, развиднелось, уже утро вызрело, настоялось. Из соседней комнаты брезжило тусклым, размытым светом, Аннушка спала, не раздеваясь и не погасив ночника. Звонил Чегодаев, снова предлагал пособить, заказать гроб, машину, могилу, дескать, с его связями ничего не стоит. Но Бурнашов с непонятным упорством отказался, будто кто-то собирался отнять мать. Ему почудился голос зятя слишком резвым, сытым, веселым, раздражала его разумность; Бурнашов резко оборвал разговор, кинул трубку. «На… мне ваши связи», – бормотал он матерясь. Пока одевался, на мать старался не глядеть. Заметил: на руки, перевязанные бинтом, накапал сугробик воска. Бурнашов накинул потасканный тулупчик, комкая в руках скуфейку с малиновым верхом, пошел искать транспорт (грузовик иль автобус), чтобы отправить матушку в морг. Непокрытую редковолосую голову обдало морозным утренником, на сердце слегка просветлело, освежилось, и Бурнашов вдруг впервые вспомнил Лизаньку. Жены-то и не хватало возле, но Бурнашов отчего-то решил отсечь ее от семейного горя, уберечь от расстройства. «Пусть за домом смотрит, да и со скотиной некого оставить», – меркло подумалось. Подозвал такси, сказал шоферу не чинясь: «Мать померла, в морг везти надо. Слышь, парень, вози меня по городу, пока грузовик не найдем». – «А длинная она?» – вдруг спросил таксист с бледным нежным лицом. «Чего длинная ли?» – не сразу понял Бурнашов, занятый собою. «Да ростом какая?» – «Какой там рост! Усохла вся. Рак выпил». – «Давай тогда в такси и свезем. Чего волынку тянуть?»

Подъехали к дому. Бурнашов завернул мать в верблюжье коричневое одеяло, лицо оставил открытым. На руках с пятого этажа понес вниз: казалось, что мать спит и тихо бесплотно дышит, и Бурнашов поймал себя на том, что все время прислушивается. Аннушка спускалась следом и, придерживая голову матери, беззвучно плакала. От покойной пахло смертью и французскими духами: дочь успела побрызгать. Бурнашов поразился, сколь легкой оказалась мать. Вот когда пришлось нести. Мертвый глиняный холод, казалось, пробивал верблюжье колючее одеяло и все одежды Бурнашова. Но, странно, он не чувствовал отвращения, но вроде бы даже не спешил расставаться с горестной ношей. Не суетясь, спокойный, он посадил мать на заднее сиденье, сам примостился возле, поддерживая ее за плечи и чувствуя костлявые колешки Надежды Павловны. Желтое лицо приоткинулось, и вместо страдальческой гримасы вдруг появилась тихая блаженная полуулыбка. Взглянув на покоенку, шофер заробел, задрожал, руки у него затряслись, вся храбрость куда-то подевалась. Он подал машину назад, чтобы развернуться, и вдруг наскочил на бетонную плиту, сел на задний мост. Старенькая повалилась на бок, и сын не смог удержать мать. Вышли, попробовали столкнуть, но снять не могли с бетонной набалдашки: хорошо, привелись мужики, помогли. Шофер посмотрел, встав на колени, и присвистнул только, недоуменно и горестно: задний мост разворотило. Откуда-то уже собрались женщины, галдят: «Не хочет, знать, Надюха из дому ехать». С трудом уговорил Бурнашов тихохонько добраться до морга, дал шоферу четвертной, хотя на счетчике рубль с копейками.

Потом началась суета, беготня по городу: ведь похоронить что замуж выдать, сколько всяких препон, рогаток, словно бы сонмище чиновного люда боится выпустить покойного из своего постоянного зоркого досмотра туда, где бессильна любая воля. Бурнашов никому не звонил, исполняя волю матери, лишь сообщил единственному из родни, оставшемуся в живых – дяде Филиппу. Третий раз за жизнь видел Бурнашов родного дядю, высокого, седого, с двумя рядами железных сияющих зубов и гвардейской лихой выправкой. В том, как себя вел дядя Филипп, угадывалась цыганская кровь. Он лихо пил, несмотря на преклонный возраст, держа руку на отлете и пуша длинные острые усы, и еще до похорон изрядно нагрузился. Отчего так запало в душу? Но Бурнашов заказал самый сиротский дешевенький гроб желтого цвета с бумажным белым бордюрчиком, точно такой, что видал еще этой зимою на кладбище. Мать положили в том самом парадном костюме, сейчас мешковатом, пропахшем нафталином, с двумя рядами орденов. Звезды сияли рубиново, похожие на сгустки застывшей крови. Говорят, в войну этот орден давали за кровь, что пролил на поле брани. Дядя Филипп не проявил интереса, он хорошо выпил и все время плакал, не промокая слез; зять Чегодаев был сух, независим, густая с проседью челка и отблескивающие очки почти скрывали его истинные чувства. Анна же восстала против брата, говорила нервно, крикливо, по привычке хрустя пальцами: «Бурнашов, веди себя прилично!» – «Как это?» – «Ну как все люди. Не будь негодяем. Это наша память, давай сохраним ордена». – «Запрещаю. Это не наша память, это мамина память. Ее ордена. И пусть они уходят с нею». – «Ты жесток, как всегда!» – театрально воскликнула Анна, поправляя на груди матери белые пелены. «Может быть… Но и ты не строй актрису, не заламывай пальцы. Будет так, как хотела мать». – «Ты скажешь сейчас, что она так хотела?» – «Да-да-да…» «Ну будет вам, бу-дет!» – скривился Чегодаев. Автобус как раз подкатил к кладбищу, к его центральной аллее, погруженной в белую сверкающую мглу, и дальний конец кладбищенской улицы, стушевываясь в снежном молоке, пропадал в неизбежности, словно бы уходил в небо. Гроб покрыли крышкой, Бурнашов выскочил первым, попросил у служителя похоронный транспорт. Гроб перегрузили на высокие санки, сваренные из железных трубок, окрашенные голубоватой краской, с круто загнутыми полозьями. Бурнашов поддал сзади, санки неожиданно легко покатили по прошпекту мимо ровных цементных надгробий, казенных похожих оград, железных венков, завернутых в целлофан. Что скажут о нас люди? – причитала Анна, прижимаясь к Чегодаеву и ища у него поддержки. – Завтра же узнает весь город. Знаменитый профессор и писатель не могли по-людски похоронить мать. По-жа-ди-лись, скажут. Копейки на мать пожалели. Прости, мамочка, что мы такие негодяи. Ты заслужила, чтобы весь город провожал тебя. Это не я все устроила, не я. Это все твой придурошный сынок».

Какой мерзкий у сестры голос. Господи, и до чего глупы бабы, не раздражаясь, думал Бурнашов, напирая всей грудью на высокую гнутую ручку катафалка.

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Каюсь, но Бурнашова до этого я видал лишь однажды. Известил Космынин, что известный писатель отдыхает под городом, он только что схоронил мать; до него электричкою минут двадцать. Космынин шел тяжело, подволакивая левую ногу, лоб его пересекла трагическая морщина, за тонкими очочками глаза его горели вожделенным желтым огнем, когда он разглядывал деревянные дачи за высокими номерными дощатыми заборами. «Мы идем по музею великих теней», – бормотал он, облизывая шершавые губы. В мечтах, наверное, он уже давно перенесся сюда, лишь требовалось подкопить деньжонок. Наивный человек, он требовал от жены отчета за каждый пятак, и если она попадала домой на трех транспортах вместо двух, он отчитывал сурово, но после утешал наплакавшуюся жену, дескать, потерпи немного, и мы заживем как люди, на зависть всем. Он рисовал радужные картины, и жена отмякала до следующей ссоры. Поначалу Космынин считал: вот накоплю двадцать тысяч, и куплю дом, машину, дачу, и с головою погружусь в литературу. Но то ли деньги падали стремительно в цене и при подсчете явно не хватало их, то ли картина будущей жизни менялась, но день пира Космынин отодвигал все далее и далее. И вот настал миг, когда невыносимо жалко стало самих денег, тратить, пускать их на ветер было великим кощунством, одно лишь присутствие уже было полным благом, утешало и согревало душу. К прошлому году он накопил тридцать тысяч, теперь мечтал иметь пятьдесят. Замок грез и фантазий обретал вполне реальные очертания, медленно, но неуклонно приближаясь к земле. Космынин никогда не использует отпуск, он аскет-вегетарианец, всю одежду покупает в комиссионке и стоически донашивает ее до предела, перенося скрытые насмешки сослуживцев. У него суровое притягательное лицо с резко очерченными стремительными бровями и тяжелым крылом вороненых волос, при взгляде на него как-то не замечаешь всей бедности, неприбранности долговязой фигуры, проредившегося ворота черной рубашки и смятых длинных лацканов старинного пиджака, его тяжелого драпового пальто с ватными накладными плечами, его зеркальных галош-утюгов, таких модных еще в тридцатые годы. В обед, когда все сослуживцы стремглав мчатся в столовку на котлету и щи, Космынин встает на голову по самой совершенной системе, подложив под темечко институтские труды, и замирает в позе покосившейся перевернутой статуи. Кровь стремительно притекает в лицо, глаза набухают, готовые лопнуть, сердце опускается в горло и, странным образом повиснув там, лишь случайно не выкатывается на пол, чтобы зажить отдельно. Космынин хочет отключиться и не может, он напряженно прислушивается, как говорят ступени сначала под бегущими вниз, потом устало, старчески вздыхают под теми, кто возвращается с обеда. «Странно, – каждый раз думает Космынин одно и то же, – казалось бы, сытый человек должен взбегать вверх, ведь он полон энергии. Но вы-ку-си… Энергия-то чужая. Наелись, наглотались пережаренного скотского трупа, смешанного со старым хлебом, нагрузились переваренных макарон, отравили себя, так откуда возьмется жизнерадостность?» И только первый из кабинетных товарищей брался за ручку двери и приоткрывал ее, Космынин лихо вскакивал на ноги, выказывая всем своим видом завидную бодрость, дескать, вот какой я молодец, я вас презираю – и отправляется в умывальную. Там он встает перед зеркалом, изучая лицо, с улыбкою гладит себя по голове и приговаривает: «Я самый умный на свете, самый красивый, самый добрый человек. Я всего добился, у меня добрая жена и хороший сын, мне лучше всех живется, и пусть люди завидуют мне».

Это не юмор и не фантазия въедливого соглядатая; нет, как говорится, голая правда, все как на духу, и пишу я эти строки с полной жалостью и милосердием к человеку, избравшему столь тяжкий путь совершенствования и, в чем он убежден, – единственно верный. Одно радует, что страдающий Космынин не имеет никакой власти и не рвется в бой. Он болен поэзией…

Мы заявились к Бурнашову в тот момент, когда дом творчества жил предчувствием обеда. Редко за какой дверью стучали «дятлы», но зато желны с алыми подбрюшьями, из которых, казалось, сочилась кровь, радостно отбивали дробь в дачных еловых рощах, и песнь их, полная эротики, далеко разносилась в подголубленном воздухе. Писательский трест не отзывался на птичий зов и явно работал не в полную силу, волынил. В комнатенках, зашторившись и затворившись, проклиная всякие зовы природы, колотились над бумагой лишь те, кто еще не растерял семьи, зарабатывал на хлеб насущный, умирал от тоски, подобным образом скрашивая жизнь, иль жаждал славы. Преклонных лет старики табунились в фойе, они были полны той апатии и равнодушия к надоевшему ремеслу, которые в известном возрасте можно легко выдать за житейскую мудрость. Если жизнь человечью считать за пирамиду вершиною вверх, то они находились и в вершине, и в подножье одновременно.

Бурнашов, на счастье, оказался дома, в узкой, как пенал, комнате с умывальником, в котором постоянно бурлило и урчало. Он лежал на широкой кровати, в самом углу ее, подобрав под себя ноги в толстых шерстяных носках, возле на полу стояли заношенные кирзовые сапоги. С краю кровати, по-птичьи примостившись, как на нашесте, сидела миловидная женщина с близорукими жалостливыми глазами и с пучком светлых волосенок, затянутых на затылке аптечной резинкой. Я поначалу жадно охватил всю эту картину разом, въедливо запечатлевая ее, ибо первый взгляд самый резкий, беззастенчиво-откровенный в своем неприкрытом любопытстве и его уже не затмить поздними картинами. Я так глядел на Бурнашова, словно бы предчувствовал, что вижу его в последний раз. Он был похож на болезненного подростка, редкие седые волосы взлохмачены, открывают куполообразный, странно блестевший лоб. Я сам, не знаю отчего, испытал неожиданную возбужденность, мне вдруг захотелось выкинуть какую-нибудь штуку, чем-то удивить писателя, и я с трудом пересилил натуру. Сочные плотные губы Бурнашова кривились в неопределенной улыбке, но ярко-голубые глаза, обведенные припухлой красниною, нестерпимо воззрились на нас, когда мы переступили порог. Бурнашов не вскочил, не сделал ни малейшего приглашающего жеста, он словно был впаян в угол кровати, в высокие подушки, смятые его локтем. Холщовая блуза расхристана, полосатые шальвары с отвислыми пузырями на коленях. Космынин на правах старого друга кинул на стул овчинную шапку с кожаным верхом, чинно поклонился. «Наш классик», – показал он театрально в сторону Бурнашова. Бурнашов зарозовел и лишь на мгновенье потупился, не снимая с меня сияющего взгляда. «А это Л. – писатель-деревенщик», – представил Космынин меня. «Кажется, что-то слыхал. – Бурнашов красиво взмахнул рукою и вроде бы сразу позабыл меня. Голос его был сварлив и скрипуч. – Кла-ссик, – протянул он, – а на штаны не нажил. Это хорошо звучит: бесштанный классик. Ты лучше, Бориско, поделись секретом, как деньги наживать. О тебе ж легенды». – «Пустое, пустое, – отмахнулся Космынин. – Бесплатно советов не даю. Разве что лучшему другу, на затравку, а? Вот, к примеру, имеешь ты десятку в кармане, красненькую, хрустящую, не захватанную. Нет бы ее понежить, потомить, пусть покрасуется на груди, так ты, варвар, сразу ее на размен, чтоб по рукам пошла. А ты, Бурнашов, не меняй. Тебе хочется что-то купить, а ты говори себе, что можно обойтись нынче, а вот завтра куплю. Надо пообедать, займи рубль, когда-нибудь отдашь с получки. Но десятку дави, не меняй и на книжку ее, голубку, на книжку. Пусть пасется…» – «Ну, брат, ты маршал! – восхитился Бурнашов. – Слышь, Лиза, как жить надо!» – «Какой маршал, так, по бедности, – смутился Космынин. – Это ж ты, говорят, деньгами трясешь, кидаешься. Мужиков развратил, работать не хотят. Ручей запрудь – будет озеро. Надо уметь, Бурнашов, карманы зашивать. Вот и весь секрет».

Бурнашов несколько повеселел, сухое лицо пошло пятнами: «Легенды, дружок, всего лишь легенды. Слухи вспыхивают как проказа, не знаешь, откуда и ждать. Впрочем, стоит у меня в углу картофельный мешок, набитый сотельными. И кто бы ни зашел, награждаю. Как барин. А впрочем, барин – это чирей, веред, болячка на теле человеческом. И чтобы хоть как-то себя украсить, я и прикрываюсь сотельными. Не веришь? Ты обещался приехать. Вот и давай». Бурнашов говорил звонко, крикливо, и хотя никто не вступал с ним в перепалку, будто видел пред собою врага и пытался его уложить на лопатки. Он мельком взглядывал на меня, и мне показалось, что краснобайство предназначалось мне. Бурнашов рисовал себя в незнакомых глазах, он хотел показаться, выглядеть особенным образом. Космынин развалился в кресле, закинул ногу на ногу и в упор, не церемонясь, разглядывал жену Бурнашова. Та не знала куда деться, сидела поникло, ссутулившись, перебирая складки тяжелой клетчатой юбки. «Космынин, ты по натуре палач, но ублажаешь других. А я – тиран, диктатор, мне бы страну небольшую в услужение, я бы натворил дел. Да и все мы, в сущности, диктаторы, только скрываем это. Тиран, он и есть тиран, но он себе цену знает. Он гордец! Самовлюбленный гордец! Но он и не лишен жалости к другим. А палач только себя жалеет, он по себе плачет. Иль не так? Вот помню, когда еще служил я и предложили мне пост. Сейчас трудно в то поверить, но было такое время. Тысяча четыреста человек в подчинении. Я сразу представил, как вырасту в чужих глазах, как люди начнут гнуться, лукавить, хитрить предо мною и спрашивать: что вам угодно-с, Алексей Федорович? Подпишите вот эту бумажку, вот эту-с, эту-с, эту, – сотую, тысячную, вас нынче просят туда-туда-туда, вас приглашают, вас ждут там-там-там, без вас вся жизнь остановилась, замерла, на грани катастрофы, все требуют вашей помощи, умоляют, кланяются и клянутся. Боже, сразу вдруг в центре вселенной. И ничем вроде бы не примечательный, так себе человечишко, плевый, десятая вода на киселе, пена с сыворотки. И вдруг за одну минуту такие перемены, как тут не возгордиться, как тут не посмотреть на себя особым образом, в иное зеркало? Может, в этом-то зеркале и есть самая правда, а? Вот, к примеру, спускают на институт десять наград. Лучший орден себе, санаторий, загранпоездка, обмен опытом в передовую страну. Ну, насчет шикарной квартиры, там сложнее. Начнутся подкопы, кляузы, дескать, использует служебное положение в личных целях, начнут из меня веревки вить. Тут в обход надо, исподовольки, постепенно, чтобы привыкли, что иначе нельзя. А я тиран, я в обход не могу. Я тогда тебе, Космынин, скажу: ты палач, ты и руби голову… Вот все это я представил разом и отказался, потому что услышал, как во мне восторженно зашевелился диктатор. Я его и прижал, к ногтю, к ногтю. Раз он так близко во мне, то скоро зарвусь и так низко паду, что не выбраться мне из ямы. А нынче-то зато я свободен, как сокол в поднебесье: беден – да честен, никто не ущемит, не возопит, и душа не томится. Бог подслушал-подглядел мой подвиг, и сразу награда. Лизанька нашлась, объявилась на краю света». – «Бурнашов, ну что ты мелешь! Ну что ты такое говоришь?» – вспыхнула Лиза. «Вот как на духу, Лизанька. Мало я тебе ласковых слов сказал, а мне и при честном народе не стыдно. Космынин, запомни, а как казнить начнешь, так сразу и наотмашь, чтоб без осечки. Лизанька, ты золотая, бриллиантовая, чистый смарагд. А я злой, я раздражительный, желчный, грубый, подлый, никчемный человечишко. – Бурнашов вдруг скосил лицо и, поджав губы трубочкой, засмеялся сочно, густо, переливами, с такою неожиданной искренностью, что трудно было понять, шутки ли шутит он иль играет монолог будущего героя. – Я раньше мог дуться, по году не разговаривать и таить зло и был этим доволен. Мне нравилось травить ближнего, издеваться над ним, а жена отучила. Встаю с левой ноги, ее выругаю ни за что и от злости наполняюсь энергией, сразу сажусь за работу. Лизанька обедать зовет, а я ее кляну, сам себя раскаляю, дескать, что за баба попалась, и щей-то путевых сварить не может, какая-то болтушка поросячья. Она обидится и уйдет. До вечера я дотяну. Она в кровать, я поброжу по комнате, зло сорвать не на ком. Я ложусь под бочок, подваливаюсь уже совсем счастливый. Вот такой я негодяй, и Лизанька меня терпит». Бурнашов спустил с кровати ноги, дурашливо поклонился, Лиза смутилась и вышла из комнаты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28