Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любостай

ModernLib.Net / Советская классика / Личутин Владимир Владимирович / Любостай - Чтение (стр. 27)
Автор: Личутин Владимир Владимирович
Жанр: Советская классика

 

 


Но что я хочу вызнать, добиться от него? – с тоскою подумал Бурнашов, рассеянно оглядывая темную келью, образа в серебряных окладах, мигающий зрак лампады. Батюшка сам у края бездны, откуда не возвращаются, так зачем ему искус, к чему сомнения. Не я ли в образе диавола проник в его затвор, в тайное тайных и искушаю, ввожу в соблазн, проверяю на крепость? Отчего, подскажите, даже моя искренность против желания пронизана неискренностью и лукавством?

«Ну так что же есть бог?» – переспросил Бурнашов.

«Иоанн говорит: «Бог есть любовь; пребывающий в любви – в боге пребывает, а бог в нем пребывает». Любви ради и господь сошел на землю и распял себя за нас, грешных…»

«Но как же тогда понять: «Страх господен – слава, и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа; венец премудрости – страх господен».

«Вы хотите понять, не поступившись, а надо принять…»

«Но я не хочу принимать Ничто…»

«Тогда, если бога нет, то зачем столько людей борются с ним?» – священник снова мягко улыбнулся, как бы увещевал малое дитя.

«Не с богом борются, а с неустройством жизни, с гниением ее. За вечность ратуют, никому не хочется умирать. Бог это судия, верно? Но если он не судит праведно, то на Кой он нужен? Иллюзионистов хватает и на земле, праздных созерцателей пруд пруди…»

«Он сам и не будет вершить до судного дня. Он ждет, когда мы образумимся, он лишь грозит нам будущим судом».

«А если страх, то откуда любовь? Разве под страхом казни любят? Разве можно возлюбить палача, который ведет вас на плаху? – Бурнашов уже давно говорил один, жидкие волосы разметались по плечам, в лице была странная озлобленность. – Вы искренни в своей вере, да, но отчего-то каждое ваше прельстительное слово полно лжи. Нельзя создать того, чего нет. Вы сможете вылепить из глины живого ребенка? Даже гад вам не по силам. А, что там… Враки все, ложь кругом в обличье добродетели и правды, бесстыдство и цинизм расплодились… Вот явился Христос со словом любви в устах и с неутоленным желанием мести и стал все рушить. С Христом мир разделился, и полилась кровь. Человек стал центром вселенной, ее божеством, попрал стопою мать сыру землю, и природа пошла в услужение, всячески презираемая и понуждаемая… Ну скажите, за что вас любить? Что излечили вы в человеке за двухтысячелетнее царство?»

«Но с Христом пришло к людям: возлюби ближнего, как самого себя…»

«Значит, до Христа люди жили яко звери, будто тараканы в банке, поедая друг друга? – донимал Бурнашов, не понимая, чего добивается от священника, какого признания жаждет, во что хочет проникнуть и утвердиться. – С Христом решили поклоняться богочеловеку и придумали отвратительные бойни…»

«Борьба за душу – путь долгий. Не я же к вам пришел за советом, но вы. В вас смута, вы больны смутой, вы ищете лекарства. Но исцеление лишь в ваших руках. Я ведь не принуждаю вас верить, я не покушаюсь на ваши воззрения, так и меня оставьте в покое. Я пожалел вас, приоткрыл тайну, я подвел вас к чертогу, где можно предчувствовать иную жизнь. Но вы в страхе отшатнулись…»

«Простите, что я так с вами разговариваю, – вдруг повинился Бурнашов, словно бы просыпаясь. – Но после всяких обещаний – новый обман. Я боюсь обмана, отец Александр».

«Я вижу, что вы в споре с самим собою, и это хорошо. – Помолчав, священник неожиданно добавил: – У меня ничего впереди, у вас всё».

Когда Бурнашов покидал батюшку, полуденное солнце играло и с крыш вовсю капало. Он вышел на крыльцо и радостно вздохнул, недоумевая, зачем блажил, маялся в духоте целую ночь, изнемогал и точил себя страхом. Не по дурости же, не по шутейной игре оказался он под голубенькими куполами, в самом ядре празднества? Что-то завлекло, заманило в чужое действо, словно бы хотели глаза открыть на неведомое прежде. Но сердце смолчало, не отозвалось, лишь освобождение сейчас почувствовал Бурнашов, точно расковали его…

Во дворе церкви было уставлено столами, смуглый дьякон, помахивая веничком, кропил куличи, пасхи, крашеные яйца. Народ толпился, как на базаре, месил грязный весенний снег; в воздухе была разлита кроткая радость ожидания, никому не хотелось задориться и вопить, сотрясая голосами вешний воздух, старушки продавали у выхода самодельные бумажные венки. Бурнашов и себе купил один, из розовых вощеных ромашек, нанизанных на проволоку. Он просунул руку в цветочный кренделек, прижал к груди и огляделся, как-то скоро забывая спор и наполняясь покоем. Вдруг ему почудилось, что с крайней старухой торгуется Чернобесов, хмельно, раскатисто смеется и скалит зубы. Бурнашову бы внимательней приобсмотреться, а он сразу, будто испугавшись встречи, кинулся за ворота.

На росстани он заколебался, сразу ли идти в больничку к жене иль погодить пока. Мятым, опустевшим, запаршивленным чувствовал он себя после бессонной ночи, и ничто не отозвалось в груди при мысле о сыне – ни радости, ни торжества, ни веселия, ни ревнивой обиды. Бурнашова распирало изнутри, в голове в самом темечке болезненно токовало.

На квартире Алексей Федорович, не раздеваясь, повалился поверх одеяла с мыслию немного отдохнуть, но только прислонил голову к подушке – тут и пропал, сердешный; а проснулся внезапно лишь под утро, будто кто толкнул его в плечо и позвал жалостно.

* * *

… Это после он будет клясть себя запоздало, что сдался сну, не пересилил, не перемог усталость.

Сейчас бы ему сразу заспешить к жене с ласковым ободряющим словом, а он вот, одетый, сидел на стуле, прислонившись лбом к настуженному за ночь стеклу, и чего-то ждал; чужие настороженные глаза глядели на Бурнашова из потемок и проникали сквозь. Не смешно ли, подумал, но я богу вроде бы чем-то обязан? Словно бы он-то и послал дар небесный, утешил страждущих, продлил род. Да полноте, не сон ли это? Ничего не было, а тут вдруг явился на свет человечек и заявил о себе.

На воле потемки раздвигались, серели, зеленели, алым пробрызнуло по островкам лежалого снега, по соседним окнам, пробуждалось село Воскресение после светлого воскресения.

Но и тут Бурнашову показалось стыдным в такую рань являться в больничку, беспокоить народ. И жена, поди, еще спит.

Свершилось давно задуманное, так куда теперь спешить? – подумал Алексей Федорович, тупо озирая окраек улицы. За стеной зашевелились, заходили: хозяева встали. Вот и к чаю позвали. Бурнашов ополоснул лицо, сел к столу. Внешне он был спокоен, что-то спрашивал, отвечал на вопросы, но сердце дрожало отчего-то. Бурнашову хотелось и сердце заморозить, чтобы не выдавать глуповатую радость, что просилась наружу. Чему, однако, радоваться? Эко диво, на старости лет ребенка сообразил, когда внуков уже пора нянчить. «Да и ты ли?» – шепнул кто-то коварный. Бурнашов вымученно улыбнулся хозяевам и вышел из дому. Завернув за угол, он вдруг побежал.

Ему показалось, что больничка вымерла. За сизым окном он не увидал Лизанькиного лица и растерялся. Он принялся стучать. Вышла та самая рыхлая няня, как показалось Бурнашову, посмотрела хмуро, неприязненно и сразу отвела взгляд.

«Вы что, вымерли все?» – раздраженно выкрикнул Бурнашов, неведомо отчего закипая. Сердце дрожало, готовое выплеснуться. Отчего-то Алексей Федорович уже знал, что случилось несчастье. «Что с Лизанькой?» – он понизил голос почти до шепота. Больничная няня, чуть помедлив, глухо сказала: «Алексей Федорович, ваш сын умер». Няня стояла грузная, рыхлая, в войлочных домашних тапочках и коричневых толстых чулках и теребила отворот халата. Руки у нее были тоже рыхлые, какие-то вздувшиеся, в синих пятнах. Бурнашов рассматривал старуху, не спрашивая, отчего умер сын, и побарывал дурацкую улыбку, что просилась на лицо. Старуха виновато скривилась и заплакала. И по крохотным, скоро просыхающим слезинкам в рытвинах подглазий Бурнашов вдруг понял, что сказанное – правда. Няня повернулась и ушла, не закрыв за собою двери.

Скрюченным пальцем Бурнашов жалобно постучал в окно, за которым лежала жена. Там было глухо, темно, ничто не отозвалось.

В груди у Бурнашова спеклось, но голова стала ясной, продутой сквозным ветром, и вся сердечная лихорадка словно бы перекочевала туда. Он поначалу даже обрадовался, что худо случилось не с Лизанькой, перевел дыхание, оглядываясь. Поискал глазами брошенный ящик иль полено, чтобы дотянуться глазами вплотную к стеклу и рассмотреть, что творится в палате. Его обида еще жила внутри и ни на кого не выплескивалась, он еще не затаил той вражды, которая нахлынет через минуты, и тогда весь мир окажется виновным.

Бурнашов не догадывался войти в палату иль позвать жену, никто бы не запретил ему этого. Он чуть приотодвинулся и позвал жалобно, скрипуче: «Лиза-а». Потом повторил, пробуя голос, чувствуя кислый привкус во рту. Что-то быстро портилось, отмирало, отживало в организме. Вдруг показалось белое, немое, слепленное из гипса лицо жены. Они какое-то время молча смотрели друг на друга, призрак за стеклом отступил, стерся, пропал.

Бурнашов вошел в коридор и крикнул кого-нибудь. Из соседней двери выглянула та самая старуха, словно бы одна она и служила во всей больничке, и спросила, что надо. Бурнашов сквозь спазму, заикаясь, попросил показать сына. Ему почудилось, что няня с этим добрым отечным лицом сейчас всхлопает руками по бедрам и рассмеется, дескать, пошутила, грех на душу взяла, а он, Бурнашов, осердясь для проформы, воскликнет: «Ну у вас и шуточки на производстве». Боль и обида еще не вошли в сердце, там в каменном мешке обитало лишь недоумение. Но няня ничего не сказала, угрюмо повела в глубь сада.

«К-ку-да же вы смотрели, к-ку-да?» – тускло спросил Бурнашов, снова заикаясь. «А чего мы-то, милок, чего? – откликнулась старуха, но голос ее против воли дрогнул, видно, и за собою чуяла вину. – Бог прибрал, вишь. Ночью и задохся. Утром хватились мамке нести, а он уж и задохся. И крика не подал. Три дня жил, а голосу не слыхали, каков. Наруже-то здоровый такой мальчик, как гиря…»

Она остановилась возле флигелька с позеленевшей крышей, смерила несчастного взглядом. «Только худа не наделай», – строго предупредила. «А с ним что будет?» – спросил Бурнашов, кивнув головою на морг. «Чего с има?.. В мусорку, да и сожгут».

Бурнашов недоумевающе, жалобно смотрел на старуху, не решаясь спуститься по крылечку вниз, за белую дверку. Старуха потопталась, махнула рукою и пошла через сад. Бурнашов видел, как она схоронилась за деревом, наверное, для досмотра, и вдруг проникся к ней ненавистью. Этого чувства ему и не хватало, чтобы укрепить волю.

Бурнашов вошел в покойницкую, лихорадочно подмечая все. Его мальчик, его сын лежал в одиночестве на металлическом столе, даже не прикрытый простынею. Замораживая, ему сделали укол, и сейчас он лежал розовый, как целлулоидная кукла, точная копия его, Бурнашова. Те же светло-русые, слегка вьющиеся волосы, прямой нос, сочные, едва приспущенные губы. Его мальчик уже родился со всеми приметами взрослого, пожившего человека, словно бы и не три дня тому назад он пробился на волю, ужаснулся чему-то и уснул. Не зная, для чего делает, наверное, чтобы удостовериться, что сын мертв, Бурнашов оттянул веко, и на него глянул голубой детский глаз, точное подобие его глаза. Бурнашов тупо огляделся, поискал взглядом, куда бы сесть, тут горло его перехватило, он закеркал, застонал и заплакал навзрыд, натужно, поначалу стесняясь своего плача.

«Сво-ло-чи, ах сволочи. Что они с тобою наделали, сынок?» – рыдал Бурнашов.

Причитая, он скоро прошел через сад в больничку, разыскал заведующую, сказал голосом, не терпящим возражения, что сына забирает. Врач, поглядев в его набухшие бессмысленные глаза, перечить не посмела. Няня же пробовала вразумить Бурнашову, дескать, вы приличный человек, к чему вам хлопоты, у нас подобного не было на веку.

«Он родился, он человек, а вы его в яму, как падаль. В яму его, сво-ло-чи-и!» – раскричался Алексей Федорович. Няня дала ему казенное заношенное одеяльце, Бурнашов завернул сына и с этой горестной ношей вошел в палату. Его поразила пустынность большой комнаты на восемь коек, и лишь на одной пластом лежала его жена с запрокинутым восковым истаявшим ликом.

«Лиза, собирайся! – громко приказал Алексей Федорович, еще издали протягивая жене руку. – Они убили моего сына. Лиза, поехали домой». Лизанька послушно поднялась, деревянно переставляя ноги, пошла навстречу: на тусклом лице взгляд был обращен внутрь, и какое-то подобье полувопроса порою проступало на потрескавшихся губах с сыпью простудной лихорадки.

Лиза отогнула угол конверта и, пристально вглядевшись в то, что еще недавно было ее давножданным сыном, сказала ровно: «Ты убедился, Алеша, что это твой сын? Теперь ты доволен?»

Бурнашов спрятал взгляд, чтобы только не видеть жены, горло снова перехватило, но ему показалось стыдным плакать в больнице на виду у грузной старухи, погубившей ребенка. Прочищая горло, он повторил: «Собирайся, Лиза. Поедем хоронить моего сына!»

Пока жена одевалась, он отсутствующе глядел в заплесневелое окно на помолодевший весенний бор. Тупое забытье овладело им, и когда не требовалось глядеть на чужие лица, становилось пусто и неожиданно легко, словно бы сердце вынули из груди. Какое-то неотчетливое мельтешение призраков порою отвлекало Бурнашова, но он даже не успевал заметить их и проводить мерклым рассеянным взглядом. Крохотное подобье свое держал он в куле, не чувствуя тяжести. Что за наваждение посещает в последние годы? За какие грехи испытьшает он кару? Вдруг вспомнился священник, исполненный кротости.

… Не могли вороны уломать меня, так заклевали сына? – подумал он ненавистно. Постойте-ка, сказал же поп, провожая из кельи: «У меня впереди ничего, а у тебя все». Так он имел в виду грядущие страдания?

Они все сговорились! Они все в сговоре, да-да-да…

И когда жена протянула руки, чтобы принять усопшего, Бурнашов в ужасе отпрянул. Не могла сберечь живого, так к мертвому не касайся. Ведь ма-а-ать. И неужель не могла сердцем почу-я-ять сыновий зо-о-ов? Собою занята была, утробу нянчила, вот и по-лу-ча-ай! – вопило в груди Бурнашова.

Он размашисто вышагивал по улице, ненавидя жену и виня ее во всех смертных грехах. Лизанька бежала следом, путалась в полах пальто, ослабевшие ноги едва держали. Самое дорогое ускользало, безвозвратно отлетало, и требовалось удержать, остеречь, упредить на пороге. Едва выпустила кровинку на свет божий, а уж засобирался, нравный, кинулся не сказавши неведомо куда, будто в чужой стороне медом мазано. Ох сынок, сынок, весь в папку. Как бы дать ему укорот, как бы так пасть, расстелиться под ногами, чтобы устрашился сын первого шага, не кинулся в побег. Как он ходко выкаблучивает, забыл мамку, совсем забыл, шептала Лиза, все отставая, теряясь в просторе бесконечной улицы. Она уже вынянчила сына, выходила, взлелеяла, выпестовала. Вон какой ладный мужичонко в бараньем полушубке рысит по распустившейся дороге, не сторонясь луж. Только ошметки снежной каши летят из-под скошенных каблуков.

Сы-но-о-чек, пос-то-ой!..

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Бурнашов вернулся на квартиру, не распеленав, положил мертвенького на стол, сам поспешил в магазин. Купил детское белье, колготки, костюмчик. Все это делал с какою-то жаждой, торопливо, словно бы надо было ему поспеть до назначенного часа. Где бы ни появлялся он в селе, вокруг него невольно создавалось разреженное пространство, некая пустота, за которую перейти казалось опасно. Остановившийся голубой взгляд пугал всех.

На крыльце дома встретил хозяин, что-то спросил, но Бурнашов лишь пожал плечами. Лизанька горбилась на койке, баюкала сына, часто целуя его в лобик. Алексей Федорович ненавистно почти вырвал сына из объятий жены, так же молча обмыл его, одел. Не тратя времени, запряг лошадь, не объясняясь с хозяином, съехал с квартиры. Ему казалось, что каждое слово, произнесенное вслух, уносит, расплескивает чувство горя, что жило сейчас в груди.

Тем же днем они попали в Спас.

К ночи Бурнашов изладил гробик и дубовый крест. Спать не ложились, сидели как чужие, по обе стороны домовинки, даже не перекрещиваясь взглядами, погруженные в себя, как два скорбных великих молчуна. Сын лежал в гробу, видом – отрок, легкая розовая улыбка так и не стерлась с лица, от длинных черных ресниц падала в обочья густая тень. «Ангел, мой ангел, – думал Бурнашов. – Ты приходил спасти меня? Но почто отрекся?»

Лиза порою встряхивала головою, прогоняла одурь. Сын спал, и мать радовалась его блаженному чистому виду. Какую странную люльку придумал Алеша сыну? Намолит чего-нибудь худого…

По стенам в висячих подсвешниках потрескивали, оплывая, свечи. В избе было нетоплено, сыро. Наверное, зябли ноги, потому что Бурнашов обул калишки и, шаркая ими, уже забыл вернуться на прежнее место, взошел по ступенькам и уселся в княжье креслице, озирая сверху и горницу, и склоненную раскосмаченную голову супруги, и смутное, крохотное личико младенца. «Как это красиво все», – подумал Бурнашов, вздрогнул и устрашился внезапной мысли.

С утра двинулся в избу народ, откуда-то прослышавший про печальную весть. Появилась столетняя начетчица с псалтирью, принялась читать.

Бурнашов с Гришаней отправились на кладбище.

Подлески были окутаны сиреневым дымом, в ложбинах под прелым черным листом собирались первые ручьи. Бурнашов смял в кулаке скуфейку и так и шел с непокрытой серебряной головой. Гришаня попадал следом, с заступом на плече, виновато гымкал, крутил головою, не зная, как ловчее подступиться к другу, чем утешить.

– Ты не кручинься, Федорович. – Мужик жевал губами, подыскивал верное слово. – Все лабуда. Я знаю. Ты, главное, не тужи. Бог дал, бог взял. – Гришаня сипел, хрипло прочищал горло.

Бурнашов не слышал, занятый своей думой. В груди загоркло, тянуло, а слез не было. Сквозь влажную пелену он озирал небо, странно дивясь синей пустоте. «И за что там уцепиться? – с тоскою вдруг подумал он. – Пришли, населили землю, ушли. И где им там скопиться? Если в раю такое веселье сплошной праздник, то как сквозь веселье разглядеть земное горе? Всех отравили, все-ех. За что отняли радость мою-у-у, за что-о? Не надо мне ваших блаженств, вы отдайте, верните мою радость». В груди, как в пещере, снова тонко, по-волчьи взвыло, Бурнашов встряхнул головою, прогоняя наваждение. Сзади Гришаня не смолкал:

– Вот у меня, к примеру, детей много. Ну и что с того? Такая это штука, зловредное вещество. Маешься с има, горбатишься – и что? Хоть бы тебе на бутылку кто прислал, сказал, на, папа, ты заслужил. Так нет: тянут и тянут, то подай и это выложь, – жаловался Гришаня, но в голосе-то не было обиды, невольно из сердца сквозило обыденным счастьем, что вот продлился в роду, не погас свечою, есть кому закрыть глаза. – Лешка, слышь? Баба у тебя молодая, ты сам еще куда хошь. Еще наделаете…

Они миновали борок, оскальзываясь на подопревшей тропине, снова вышли к озеру, уже с другой стороны. Сельцо осиротилось, со стороны погоста выглядело вовсе жалконьким, прореженным. Озеро уже вспучилось, посинело, появились забереги, низовой ветер гнал по ним апрельскую верховую воду. Свежестью пахнуло, простором, и снова Бурнашов тяжело задохнулся, перехватил ртом воздух.

– Красиво тут у нас. Бугор сухой, песочек, такое вещество. – Гришаня прислонил к сосне лопату, ждал, когда Бурнашов укажет место. Кладбищенский бор шумел, переливался, волны кочевали по хвойному пологу. Бурнашов зорко приценился к округе, даже присел на корточки, словно бы и для себя выбирал покой.

– Он еще и не жил. Это нешто человек? – бормотал Гришаня. Его смутило поведение друга, он почуял в угрюмом тягостном молчании недобрый умысел. – Папу-маму не сказал, так нешто он человек?

Бурнашов тупо взглянул на мужика, носком сапога порывисто очертил могилу.

– Чего так размахнулся? – спросил Гришаня.

– Чтобы и мне хватило… А тебе что, земли жалко?

– Да не-ет. Ее эвон сколько. – Гришаня вонзил заступ, но железо отскочило то ли от древесного витого корня, то ли от закоченевшей земли.

Тогда Гришаня скоренько развел костерок…

* * *

Через неделю Бурнашовы уезжали.

Алексей Федорович обнес могилу оградкой, покрасил штакетник голубенькой краской. Жена сидела у озера, сжавшись в комочек, не пряча тоскливого собачьего взгляда.

Бурнашов поправил на песчаном холмике розовый пасхальный венок, запер дверцу, собрал в сумку инструмент и что-то замешкался вдруг, затоптался на бугре, стараясь не смотреть на жену. И тут ясно понял, что деревенская жизнь кончилась.

Он подошел к Лизе, встал на колени и лбом прислонился к ее холодному неживому лбу. Глаза жены растерянно метнулись, в них была затравленность загнанного зверя. Лиза дышала со свистом, видно, ей не хватало воздуха иль задавленный долгий стон торчал в горле, а женщине стыдно было закричать, завыть на всю округу, извещая о невыносимом горе.

Надсада близкого человека вывернула Бурнашова наизнанку. Он вдруг увидел себя со стороны и поразился своей жестокости. На глаза навернулись слезы, Бурнашов почувствовал себя маленьким и несчастным: ему захотелось ласковых умиротворяющих слов, чтобы жена отмякла сейчас, пробилась сквозь каменную стену навстречу и успокоила Бурнашова, что он не столь и скверный, вовсе не пропащий человек, а он бы, перебив Лизаньку, тут же бы принялся бичевать себя и сечь нещадно, излечиваясь этим истязанием.

… За что травлю, извожу тебя, мучаю, родной мой человечек, последняя соломинка перед пропастью. Мне бы держать тебя что есть мочи, благодарить судьбу, что подарила грешнику во спасение, а я вот шаткий случайный мосток сам сожигаю и спинываю головни в провал, чтобы не было ходу за бездну. Так сказал бы, наверное, он, тайно ублажаясь своей покорливостью. И, приняв бы ее молчание за прощение, продолжил бы. Что за дьявол поселился в груди, что за червь точит, что и сам-то не живу, маюсь лишь, треплю нервы, но и родных искрутил в рогозку, не давая покою. Коли можешь, Лизанька, прости. Хочешь, умощусь под ноги твои, буду тряпкой покорливой: наступи на меня и вытри ступни о мою пакостливую натуру. И всякий раз так поступай, как заметишь, что слишком высоко вскинул я голову над людьми, в сущности-то распустой и разникчемный человечишко…

Но ничего не сказал Бурнашов, лишь скользнул лбом по Лизиному лицу, чувствуя, что умывается слезами.

И был благодарен жене за молчание.

А затылок пригревало полуденным солнцем, над озером маревило, снежная вода залила чашу меж холмами над опустившимся льдом. Под берегом ударила нерестовая щука.

Сухая иглица на солнцепеке шевелилась как живая, из своих нор лез на белый свет мураш, готовно выстраивал колонны, родовым путиком спешил за добычей. Один ручеек вдруг замедлил, не потек по трещинам мяндовой сосны в небо, но ответвился к стоящему на коленях человеку, заструился по спине, по серой холщовой рубахе к загорелой шее. Сладкий запах тоски влек муравьев, и они, трепеща суставчатым тельцем, спешили овладеть и разделать добычу.

Муравей прихватил жадными челюстями задубелую шкуру на шее, дубильной кислотой размягчая ее для будущей трапезы. Бурнашов вздрогнул от укуса, резко прихлопнул ладонью по шее.

Лиза вдруг икнула, отстранила близорукие потухшие глаза, проверяюще всмотрелась в старое заплаканное мужнее лицо и сказала с задумчивой расстановкой: «Алешенька, ведь это был наш сын…» – «Ну прости, прости, прошу тебя», – заторопился Бурнашов, вдавливая Лизино лицо в распах ворота, к горячей груди. А жена, едва проталкивая полузадушенные слова, повторяла: «Это был наш сын. Твой и мой… Как же мы отпустили его? Куда и зачем?»

Лиза снова ойкнула, запруда в груди наддалась, лопнула, и женщина горько запричитывала, уливаясь слезами и смягчая закаменевшее сердце.

… Утром они уезжали из Спаса. Бурнашов передал Лине ключи от дома, попросил присмотреть за скотиной, заверив, что в неделю обернется. Лиза уже сидела в телеге, вперив тоскующий безучастный взгляд в подернутое хмарью небо. Лина подошла и погладила Лизу по голове, как маленькую. Гришаня расправил вожжи, тронул лошадь. Расхлябанно заскрипели колеса, медленно отодвинулся дом, уже незнакомый, чужой. У своего подворья торчала Дамочка, скрестив жиловатые руки на груди, лузгала семечки, шелуха гусеницей свисала с оттопыренной губы. Вдруг на крыльцо невесть откуда взявшийся вышел Виктор Чернобесов с топоришком в руках. Бурнашов тревожно уставился на соседа, даже на расстоянии ощущая его постоянную клейкую ухмылку и творожистый белый взгляд. Померкшая душа едва отозвалась на появление недруга. Вот же подстерег нечистый, выследил в ту минуту, когда можно плюнуть вослед, как бы замывая, запирая обратную дорогу.

Но Чернобесов тут же и вылетел из головы: очередная изба, заслонив соседа, изгнала его из памяти. Сколько жизненного сора напластовалось на сердце за эти годы, смешно вспомнить, из-за чего только не ломались копья. Погряз в суесловии, суете, слишком занявшись собою, и вот попусту растряс золотое времечко. А случилась смерть дорогого человечка, и все прошлые страдания оказались пеной…

Бурнашов безучастно смотрел на отплывающее сельцо, на жидкую, быстро затекающую колею, на мглистое небо. Легкий ветер доносил запах пробуждающейся земли и засочившихся деревьев. У крайней избы на своем посту дозорил старик Мизгирев. Он что-то крикнул, призывно взмахнул рукою и неспешно двинулся наперерез. Гришаня остановил лошадь. Мизгирев важно протянул Бурнашову негнучую ладонь и сказал: «Вот мы и породнились. Такое постановленье». Плоские щеки на лице Мизгирева были серо-зеленые, ворсистые, как солдатское сукно.

«К своему погосту приписал», – туманно подумал Бурнашов, скользя взглядом мимо старика.

«Не жениться ли решил, старый?» – засмеялся Гришаня и понюгнул коня.

«А ну тебя, балабон…»

* * *

Тем же днем Бурнашовы добрались до города, разбитые долгой дорогой.

Запущенная квартира верно хранила дух покойной матери. Под махровым слоем пыли еще жили ее следы. Ее гребень с пуком волос лежал на комоде: этим гребнем Бурнашов расчесывал голову умершей. Шлепанцы, зонт у зеркала, трость, вздернутая на дверную ручку, черная шляпка с кисточкой серых перышек покорно и верно дожидались хозяйку. Бурнашов обошел квартиру, зорко примечая за внешним запустением знаки прошлой устойчивой жизни и заново привыкая к ней. Мать была хозяйкой, он же, Бурнашов, лишь квартиросъемщик, ему нигде не быть хозяином, верным хранителем и защитником своего жилья.

Лиза по женской привычке принялась сразу за уборку, постепенно уничтожая, заслоняя, пряча, скрывая все, что намекало бы о свекрови.

Бурнашов сидел на стуле посреди комнаты, приподымая ноги, когда мокрая тряпка ехала возле, и ревниво, с обидою смотрел на жену. За сына ли обижался, за мать ли? Кто его знает, все перемешалось, спуталось в сердце, боль сгустилась, сплавилась и сейчас давила, мешала жить. Бурнашов вроде бы все видел, все примечал трезвыми бессонными глазами, но в то же время был в какой-то тягучей засасывающей памороке. И оттого всякое резкое движение вокруг него, вытягивающее из болотины, особенно раздражало. Он чувствовал, как в нем копится истерика, и едва сдерживался от крика, протяжно, с надрывом вздыхая. Лиза порою немо подымала глаза, обведенные черными кругами, встречалась со взглядом мужа, но ничто не отражалось на ее лице. Хотя бы попросила пододвинуться иль что-нибудь сказала; она же объехала тряпкой стул и поползла на коленях к переднему простенку, возя вехтем.

Бурнашову захотелось, чтобы жена бросила уборку, подошла и поцеловала его в лоб. «Ну исполни же просьбу, – молил он, сверля взглядом щуплую фигурку. – Ради нашего сына услышь».

Лиза вдруг поднялась, сгибом тонкой руки устало откинула со лба волосы. Что-то живое, внимательное появилось в лице. Громко топоча босыми пятками по влажному полу, она подошла к мужу и поцеловала в лоб.

Ночью Алексею Федоровичу приснилось море с железными волнами, ветер сдувал с гребней железную пыль и ржавчину. Из железного моря вставала в небо витая железная лестница, какие бывают в башнях маяков. Бурнашов карабкается вверх со свертком в руках, считая ступени. Он знает, что в охапке сын, ему хочется поцеловать его, но Бурнашов боится, что железная пыль проникнет в одеяло, запорошит нежное тельце, причинит боль. Он прижимает сына к груди, удивляясь его грузности, ползет вверх медленно, едва перемогая сердечную усталость. Порою он взглядывает в небо, Бурнашова удивляет, что небо тоже железное и верхний конец лестницы привинчен на болты. Бурнашов напрягает взгляд, чтобы различить, есть ли люк, иначе какой смысл взбираться. На одной из площадок Алексей Федорович не выдержал, откинул угол одеяла, наклонился, чтобы поцеловать сына, и увидел сморщенное желтое лицо матери. Бурнашов закричал от испуга и выронил сверток. Куль со свистом полетел в железную воду и, подпрыгивая, пристанывая, покатился по гребням волн и скрылся с глаз…

С тягостным ощущением сна Бурнашов жил весь последующий день. Он рассказал видение жене, но легче не стало.

«Когда он пошел, когда бедра раздвигались, то боль невыносимая. Но через эту боль я почувствовала такую радость, – вдруг заговорила Лизанька, оставив сон мужа без внимания. В ней еще все болело, тянуло, ныло и напоминало мученические минуты, а сын уже покинул мать, бежал. – Когда сын пошел, была такая радость через боль…»

… Надо оборвать ее, я не могу больше этого слышать. Она изведет меня воспоминаниями. Тош-но-о мне-е…

Но Бурнашов лишь кисло улыбнулся, против обыкновения смолчал и, погладив бережно жену по голове, бесцельно вышел в город. Лиза удивленно смотрела мужу вослед, испугавшись странной перемены в нем. Бурнашов долго блуждал по серым весенним улицам – крохотная капля бурлящей человечьей реки, уже готовая испариться. Так высокопарно подумал Бурнашов о себе, не ощущая никаких связей с землею.

Тут он почувствовал голод и зашел в клуб на чашку кофе. Здесь ничего не изменилось с булгаковских времен: в облаке табачного чада страдали, мучились и метались люди, снедаемые скукой, самолюбием, тщеславием и литературной хворью. Все так же по фойе монотонно слонялся невысокий человек с ежиком серых волос. Завидев Бурнашова, он тут же изменил курс и, вперившись тягучим, вынимающим взглядом, сказал без подхода: «Э-э… батенька… умереть и мир – одно и то же. Ты не задумывался? Слушай, дай-ка рубль». Бурнашов дал рубль, и поэт направился к буфету, снова никого не замечая. За угловым столиком двое трезвых и ловких вершили сделку. Бурнашов невольно краем уха поймал разговор: «Старичок, ты написал честную книгу». – «Спасибо, старичок… Тогда толкни в газетенку небольшую рецензию».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28