Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Судьба высокая 'Авроры'

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Чернов Юрий / Судьба высокая 'Авроры' - Чтение (стр. 13)
Автор: Чернов Юрий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Разными были, очень непохожими динамичный командир и медлительный с виду, неторопливо потирающий свои рябинки политрук. Наверное, хорошо, что оказались они разными, не повторяли, а дополняли друг друга.
      В те дни Иванов приглядывался к Скулачеву, Скулачев - к Иванову. Тогда они еще не знали, что судьба счастливо свела их, чтобы вскорости обречь на вечную разлуку...
      Аэростат, лениво покачиваясь, подымался в ленинградское небо. Многие привыкли - не первый день высоко над городом висят эти воздушные колбасы. Некоторые прохожие останавливались, задирая головы, смотрели, как легко, невесомо, словно серое облако, аэростат набирает высоту. Казалось: пока он вверху - внизу можно жить спокойно, как живут спокойно под крышей, если на дворе дождь. Находились, конечно, и скептики, которые качали головами, высказывая сомнения:
      - От аэростатов польза - как рыбе от зонтика. Против самолетов нужны самолеты...
      Антонина Павлушкина не спеша проходила знакомыми улицами, прислушивалась к разговорам прохожих, к неожиданным репликам, присматривалась ко всему, что появилось недавно, на днях, и так резко изменило лицо города. Раньше самой зримой, видимой на огромном расстоянии приметой Ленинграда была адмиралтейская игла, строгая в облачные дни, сверкающая в солнечные; немыслим был городской пейзаж и без купола Исаакия или без шпиля Петропавловской крепости. А теперь с любой площади, с любой улицы люди видели аэростаты, плававшие в голубизне неба, как большие рыбы. И уже выработался рефлекс - выходя из дому, торопясь на работу или по иным делам, вскидывать голову, проверяя: висят над городом аэростаты? Висят! Ну и хорошо!
      Временами Антонина Павлушкина козыряла военным. Рука легко и привычно взлетала к виску. Она делала это механически. Командирский китель, сшитый в первоклассном ателье для выпускниц Военно-медицинской академии, плотно облегал тонкую фигурку, подчеркивая ее изящество.
      Антонина прощалась с Ленинградом. В этом городе прошли ее студенческие годы, здесь она стала врачом, готовилась прожить в нем всю жизнь, а если б можно - две. Но приходилось расставаться - ее однокурсники и однокурсницы все получили назначения на флоты и фронты - Клава Бутузова, Женя Синева, Миша Ваганов, Саша Древина, Миша Лушицкий. Получила назначение и она: направили ее в Дудергоф, на батарею "Аврора", в общем-то совсем недалеко от города. Но на войне как на войне, доведется ли вернуться?
      Звонкий, проворный трамвай спешил по колее, через весь вагон, написанные краской, чернели буквы: "Все для фронта!" А на углу притороченный к дереву лист фанеры служил указателем: "В бомбоубежище!" Неумело нарисованная стрела изгибалась в сторону старого, темного, в дождевых подтеках дома, где, очевидно, оборудовали глубокий и просторный подвал под бомбоубежище.
      Вот и памятник Екатерине II. Голову императрицы заляпали белыми пятнами обнаглевшие голуби. Не пощадили и ее фаворита Потемкина.
      А вот Аничков мост. У входа на мост Антонина недоуменно остановилась. Конечно, это был он, Аничков мост, многократно исхоженный по пути в Публичную библиотеку, и одновременно это был не он - что-то неузнаваемо изменило, обескрылило его привычный облик.
      Внезапная перемена так ошарашила, что Павлушкина несколько минут топталась на месте, пока сообразила: привычных вздыбленных, полных порыва и грации литых коней Клодта нет, их сняли, увезли, спрятали от возможных бомбежек, и мост показался голым, обкраденным, почти чужим...
      Как быстро менялся город! Если вчера - пусть не буквально вчера - все флаги в гости были к нам, если проспекты и бульвары были широко распахнуты навстречу гостям, словно говорили: "Добро пожаловать!", то сегодня суровость и собранность по-своему преобразили город. И на Марсовом поле, хранившем память о жертвах революции, вырыли траншеи и как бы приготовились к новым жертвам; у Финляндского вокзала памятник Ленину обшили деревянным конусом, защитили мешками с песком, и памятник, как боец, укрыты и бруствером, приготовился к бою.
      К набережной Невы Антонина вышла в сумерки. В потемневшей, стального цвета воде ничего не отражалось - ни огонька. Подружки по академии, уезжая даже на каникулы, бросали в реку монеты. Может быть, и она бросила бы монетку в хмурую Неву - все-таки традиция, все-таки обещание возвратиться, - но вдоль гранитных парапетов стояли длинноствольные зенитки, и артиллеристы в касках, дежурившие у орудий, провожали ее долгими, неотрывными взглядами.
      Одноэтажный деревянный Дудергоф вытянулся вдоль длинной улицы, которая шагнула километра на два - от вокзала до школы. С фасада окна домов смотрели на хвойную щетину Вороньей горы, а окна, расположенные с противоположной стороны, смотрели на синее озеро.
      В то июльское утро дремотная тишина повисла над поселком. Вездесущие и всезнающие мальчишки подсказали Антонине Павлушкиной, куда идти:
      - Прямо, прямо, до школы. Там моряков найдете!
      Чемодан оттягивал руку. Пришлось взять десятка два медицинских учебников. Целая библиотека!
      Вещей почти не оказалось, если не считать нового голубого платья, сшитого для выпускного бала, естественно не состоявшегося. Началась война, выпуск произошел досрочно, внезапно. Теперь среди вещей каждодневно необходимых шелковое платье казалось неуместным. Но оставить его, первое в своей жизни праздничное платье, не поднялась рука...
      Четверть часа спустя Павлушкина уже стояла в землянке перед командиром батареи. Он встал из-за стола, торопливо застегивая верхнюю пуговицу кителя. От папиросы, оставленной в консервной банке, приспособленной под пепельницу, подымался дымок. Рядом с добродушно-улыбчивым и открытым лицом политрука смуглое лицо Иванова могло показаться чрезмерно строгим, даже жестким, но улыбка его смягчила, серые глаза подобрели. Выслушав рапорт, он предупредил, что по морскому закону следует сначала накормить, а потом уж говорить.
      Хотя Павлушкина солгала, что не голодна, комбат и слушать ничего не пожелал, на камбузе быстро поджарили консервы, в кружку налили крепкий чай, настоянный на брусничном листе. У себя в Мясцове Антонина часто заваривала чай на брусничных листьях и не сдержала улыбку: вкусно. И совсем как дома.
      Первая скованность прошла сама собой. И разговор начался легко, без напряжения.
      Особый интерес старший лейтенант проявил к хирургии, не смог скрыть удовлетворения, узнав, что Павлушкина самостоятельно делала операции, крови не боится.
      Первая часть беседы оказалась своеобразной разведкой, вторая предельно конкретной и деловой. Иванов вырвал из тонкой тетрадки листок, положил перед Павлушкиной:
      - Изложите все, что вам необходимо для оборудования медицинского пункта недалеко от КП батареи, а также запасного, вспомогательного, в районе пятого орудия. Необходимо обучить матросов навыкам первой помощи. Учтите - орудия рассредоточены на территории в пятнадцать километров. Так что везде вам не поспеть. Надо иметь обученных помощников. С командирами расчетов вас познакомит политрук. Да, кстати, изучите позывные. Они у нас начинаются на "О". Батарея - "Огурец". Я - "Олень". А вы будете "Ольга". Вопросов нет? Если нет, устраивайтесь. У меня дела!
      Комбат шагнул к выходу, откинул брезентовый полог и, обращаясь то ли к Скулачеву, то ли к Павлушкиной, сказал:
      - Прислали врача - значит, пахнет порохом...
      Давно матросы не спали под открытым небом - перебрались в землянки с бревенчатыми накатами, с нарами, покрытыми пахучим сеном. Перебрался в землянку и командир 5-го орудия лейтенант Алексей Смаглий.
      Пора стояла страдная. Намаявшись за день, Смаглий засыпал, едва добирался до нар, но среди ночи просыпался без видимой причины, как и тогда, под соснами, рядом с политруком Скулачевым. Старшина Кукушкин, возвращаясь с ночного обхода караулов, слышал, как лейтенант переворачивается с боку на бок, а если и не ворочается, то лежит без сна. Старшина безошибочно угадывал спящего по дыханию.
      В землянке завелся сверчок, его назойливое стрекотание буравило тишину и казалось невероятно громким.
      Батарейный начбой - начальник боепитания Семен Алексеевич Лобанов, или Старина, как его называли за глаза (ему было под пятьдесят), говорил, что сверчок в землянке - к счастью. Смаглий, конечно, в приметы не верил: какое уж счастье, если по земле идет война, идет беда. В его карманном атласе Черкассы, где осталась мать, были обведены неровной, похожей на колючую проволоку линией. Смаглий никогда не вспоминал о матери вслух, но Скулачев видел, как становилось бледным, почти белым лицо лейтенанта, когда речь заходила о зверствах гитлеровцев на оккупированной земле. Может быть, подмечал затаенную боль командира еще старшина Кукушкин. Остальные вряд ли замечали - Смаглий был неутомим, деятелен, подбадривал других, не давал повода думать, что у него на душе скребут кошки.
      Отец Алексея умер рано. Незадолго перед этим семья переехала из села в Черкассы. Мать Федора Тихоновна городской профессии не имела, на руках осталось двое детей, хозяйства не было никакого - ни кола, ни двора.
      Алексей, как старший, хозяйничал в доме: одевал и кормил сестренку, следил за порядком, мыл полы, бегал в лавку за хлебом, носил воду.
      Судьба не баловала Алексея. Он научился радоваться краюхе свежего хлеба, посыпанной крупной солью, и сдержанной ласке матери, подходившей к засыпающему сыну, чтобы поправить одеяло или положить свою большую шершавую руку на его густые, черные волосы.
      Мальчик рос, наливался силой. В 1937 году нежданно-негаданно в Черкассах объявили комсомольский набор в военные училища. Алексей уехал в Севастополь в Черноморское военно-морское...
      Жесткий курсантский распорядок съедал все время без остатка, но Смаглий находил "щелочки", чтобы писать домой по нескольку раз в неделю, чтобы вспоминать то тихую улочку и приземистый домик в тесном дворе, то выращенный из косточки лимон, заслонявший и без того малое оконце, то шершавую и теплую ладонь Федоры Тихоновны, то полосатого, как бурундучок, котенка, рано оставшегося без матери и вскормленного им, Алексеем, набиравшим молоко в рот и поившим сироту через соломинку...
      Из двадцати пяти рублей, ежемесячно выдававшихся курсантам, Смаглий половину посылал домой. Себе оставлял самую малость - на фотобумагу, на проявитель и закрепитель, и нещедрый досуг полностью посвящал съемкам. Маленький "ФЭД" стал спутником всех его увольнений в город. Он любил уединяться, снимки делал не спеша, долго приглядываясь, стараясь запечатлеть на пленке что-то необычное, ускользающее. Так, он снял памятник затопленным кораблям, когда о камни ударилась волна, взметнув каскад брызг, и круто взлетела с камней чайка; в Херсонесе, до которого от училища было рукой подать, Алексей сфотографировал колокол, стоящий над морем. На скалистом уступе лежала вечерняя тень от колокола, впереди простиралась водная гладь.
      Даже Саша Доценко, однокашник и ярый фотолюбитель, признавал заслуги Смаглия. А сам Смаглий продолжал охотиться за "неповторимыми мгновениями", карточки раздаривал товарищам и непременно посылал Федоре Тихоновне.
      Летом, приехав на побывку к матери, он застал в невысоком домике, в комнате с промытыми, выскобленными до белизны полами все незыблемо прежним: и лимон на табурете перед окном, и дерюжку возле железной кровати для Кота - тигренка-полосатика, и бумажный абажур, сделанный из плотной цветной бумаги. Лишь в углу, где висели зеркало и взятый в рамку портрет отца, появились карточки, присланные Алексеем из Севастополя: и памятник затопленным кораблям, и колокол на уступе в Херсонесе, и общий вид Стрелецкой бухты, омывающей территорию училища, сутолоку охотников и тральщиков у ее причалов. И еще в этом красном углу на тумбочке - от первого до последнего - высокой стопкой лежали его письма...
      Сын припал к матери, она рыдала, впервые не сдержавшись, а когда утерла слезы кончиком фартука, он сказал, что через год будет уже командиром и приедет за ней, чтобы никогда больше не расставаться.
      Алексей слово не -сдержал: война забросила его сюда, к Дудергофским высотам, в Черкассах - фашисты; по комнате его детства шмякают чужие сапожищи, оставляя на скобленом полу ошметки грязи, а мать, скорее всего, выгнали в сарай, где пахнет дровами и мышами, где прелая, худая крыша, и если дождь... А может, погнали ее, уже немолодую, за колючую проволоку и надсмотрщик хлещет плетью по глазам, по лицу, по голове...
      Если ночью Смаглий бередил свою душу воспоминаниями, то день, расписанный по минутам, не оставлял для раздумий и воспоминаний времени. Ранние склянки подымали расчет, и с этой секунды до вечера колесо военного распорядка непрерывно вращалось.
      Склянки, словно трамплин, выталкивали упругие тела краснофлотцев из землянки. Старшина Алексей Алексеевич Кукушкин уже стоял на тропинке, кряжистый, круглолицый, строгий, поглядывал на большие круглые часы.
      На пробежке он всегда был впереди, упрямо резал воздух чуть склоненной головой, загребал правой рукой, словно не бежал, а плыл. Темп бега нарастал, однако Кукушкин выбирал момент, чтобы оглянуться и прикрикнуть:
      - Ивков, не отставать!
      - Лебедев, дыши глубже!
      Смаглий бежал чуть в стороне, сбоку. Все, что делалось в расчете, он всецело мог доверить Кукушкину, опытному старшине. Но лейтенант не давал себе никаких послаблений, понимая, что подчиненным не безразлично, делит ли с ними командир труд и досуг. Он прочно усвоил старую истину: если слово и дело нерасторжимы, слову доверяют, а дело надежно.
      Лейтенант бежал легко, мягко касаясь земли, плавно, как молодой олень, выбрасывая вперед ноги, дышал свободно и ровно и, конечно, знал, что моряки краем глаза следят за ним и втайне довольны: "Вон он, наш командир!"
      Чай пили в восемь, как и на кораблях; к чаю давали булку, масло и сахар. Они и на суше блюли морские порядки: завтраков - каш, макарон и прочего, как у пехотинцев, - не было.
      Дотемна шли занятия: тренировались у зарядного станка, устанавливали прицелы и целики, чистили и смазывали орудие, учились ловко и быстро подавать снаряды, а снаряды тридцатидвухкилограммовые - руки и поясница за день наливались усталостью.
      Номера расчета отрабатывали взаимозаменяемость. Все, казалось, получается, действия доведены до автоматизма, но Смаглий требовал большей четкости, большей точности. Кукушкин смотрел на часы - счет шел на секунды - и мотал головой: мол, можно и нужно быстрее, еще быстрее!
      В расчет к Смаглию попали и такие, которые ранее в артиллерии не служили, времени на учение - это чувствовали все - судьбой отпущено немного, так что себя не жалели, с усталостью не считались.
      После вечернего чая Смаглий отпускал краснофлотцев за свежими ветками, которые втыкали в маскировочные сети. Артиллерийский дворик сверху воспринимался не иначе как заросли кустарника или мелколесье.
      Сначала матросы ходили за ветками без видимой охоты:
      - Вроде бы еще не завяли, товарищ лейтенант. Сутки простоят.
      Но последнее время, едва смеркалось, артиллеристы рвались за ветками, уходили все дальше от орудия, "чтобы не демаскировать его". По лукавым взглядам матросов лейтенант догадался, что "любовь к маскировке" усилилась после того, как близ деревни Пелгалы метрах в четырехстах от орудия расположились окопницы - ленинградские студентки и работницы городских фабрик.
      Все, напоминавшее дом, мирный уклад, довоенную жизнь, обрело остроту и притягательную силу. В расчете, кажется, все до одного без меры любили приблудную черно-белую дворнягу - крупную, грубошерстную, звонкоголосую, получившую кличку Полундра. Отвечая любовью на любовь, Полундра ходила с высоко поднятым мохнатым хвостом, полагая, наверное, что глаза не могут выражать всю полноту собачьей радости так, как выражает ее хвост.
      Полундра отлично усвоила распорядок: минут за десять до обеда ее охватывало возбуждение, она за версту чуяла приближение повозки с обеденными бачками. По вечерам дворняга первой встречала Анну - жену Кукушкина, черноглазую, проворную, ходившую в спецовке, пахнущей землей. Анна работала поблизости на окопах, часто приходила навестить мужа, узнать, нет ли письма от отца.
      Перед войной отец увез двухлетнюю Нину, дочь Кукушкиных, в деревню под Демьянск. Увез - и как в воду канул. Вестей не было.
      Смаглий догадывался, что разговор идет о дочке, потому что Кукушкин "раскочегаривал" свою прокуренную трубку. Махорка, прозванная матросами "вырви глаз", нещадно драла горло. Алексей Алексеевич, однако, жадно затягивался, курил взахлеб, через рот и нос выпуская струи едкого дыма.
      Кукушкина понять было нетрудно - тревога за дочь глодала его, но горе свое он прятал, от подъема до отбоя трудился за троих, службу нес ревностно и жену утешал по-мужски сурово, грубовато:
      - Чего ссутулилась, Анна?! Ты это брось! У всех сейчас горе, не у нас одних...
      И все-таки Кукушкин был не один, и не угасла надежда, что найдется дочка. Куда труднее, если ты один, совсем один, если уже не ждешь писем и самому некуда написать!..
      Человек так устроен, что должен о ком-то заботиться, должен с кем-то делиться куском хлеба, кому-то рассказывать сны, кому-то отдавать нерастраченное тепло...
      О ноги Смаглия терлась Полундра. Авроровцы с ветками еще не возвратились. Было сумеречно. Лейтенант, подражая комбату, "прокручивал" минувший день: стрельбы по закрытым целям прошли нормально; Яковлев наводил орудие неплохо, правда, не хватает быстроты реакции - надо потренировать; приходила Антонина Павлушкина...
      Эх, доктор, доктор! Она появилась на пятом орудии днем, переговорила со старшиной Кукушкиным и заспешила на шестое орудие, к Доценке. Смаглий как раз вышел из землянки, однако Павлушкина, сделав вид, что не замечает его, быстро зашагала по тропинке. Она явно избегала его.
      С первой встречи в их отношениях возникла напряженность. Павлушкина называла Смаглия по-уставному: "товарищ лейтенант", он обращался к ней не по-военному: "доктор". Язык не поворачивался сказать: "товарищ старший военфельдшер". Уж очень синими были глаза, очень ладно сидел безупречно сшитый китель, пшенично-золотые волосы так живописно сворачивались в кольца, что нестерпимо хотелось коснуться хоть одного колечка. Вообще появление молодой женщины в мужском коллективе было и неожиданно и будоражаще. Все, что говорила Антонина Павлушкина, не вязалось с ее нежным обликом, а говорила она скованно-официально:
      - На орудии больных нет? Жалоб нет? Выделите, согласно приказу по батарее, боевого санитара, чтобы прошел обучение. Ко мне вопросы есть?
      Она почти не подымала глаз, выдавая свое смущение; с трудом уговорили ее пообедать. Она и ела подчеркнуто-сдержанно, словно за день не успела проголодаться.
      Каламбур Смаглия, касавшийся клятвы Гиппократа и сегодняшних военных медиков, Павлушкина пропустила мимо ушей, поблагодарила за обед и заметила:
      - Не забудьте сделать крышку для колодца. Лето - время кишечно-желудочных заболеваний.
      Эта скованность, этот официальный тон, эти "кишечно-желудочные заболевания" - все казалось Смаглию защитной реакцией, крайним смущением. Он догадывался - за внешней оболочкой спрятано совсем иное...
      Последующие встречи - мимолетные и торопливые - мало чем отличались от первой. Но вот дней пять назад зазвонил телефон. Смаглий по выговору узнал белоруса Илью Чистопьянова, который передал несколько распоряжений Иванова. Сообщив все, что у него было, очевидно, записано на бумажке, Чистопьянов сказал:
      - А таперь с вами будет говорить доктор.
      После чистопьяновского "таперь" и переданного открытым текстом "доктор", послышался женский голос:
      - Товарищ "Охотник", здравствуйте! Говорит "Ольга". "Олень" приказал мне сдать стрельбу из нагана и винтовки. Когда вы сможете принять?
      Все командиры сдавали стрельбу Иванову. Павлушкина в тот день ездила в Ораниенбаум за медикаментами. Ничего удивительного не было в том, что комбат направил доктора к нему, Смаглию: во-первых, его орудие ближе, чем другие, к стрельбищу; во-вторых, Иванов по училищу знал: Смаглий не раз завоевывал первенство в самых трудных состязаниях.
      Они встретились близ Кирхгофских высот. Вверху среди зелени одиноко белела невысокая церквушка с колоколенкой. Внизу разместилось стрельбище. Собственно, стрельбищем называлась обыкновенная травянистая поляна, упиравшаяся в скат высоты. У ската лежали фанерные щиты с наклеенными мишенями.
      Смаглий и Павлушкина сели в траву. Лейтенант разобрал и собрал винтовку. Он комментировал все, что делали его руки, осторожно касался каждой ложбинки, каждого выступа.
      - В училище, - сказал Смаглий, - старший лейтенант Иванов учил нас с завязанными глазами, на ощупь определять, какую деталь держим. И получалось!..
      Пожалуй, Смаглий смог бы с закрытыми глазами собрать винтовку. Однако он не сказал об этом, молча лег, раскинул ноги, и винтовка словно впаялась в плечо. Он целился недолго, выстрелил, щелкнул затвором, выбросив гильзу, и пошел к мишени.
      "Один выстрел - не слишком ли самоуверен?"
      Смаглий принес мишень с продырявленной десяткой:
      - Теперь стреляйте вы. Затаивайте дыхание. Приклад намертво вдавите в плечо.
      Пули легли кучно. Смаглий, державшийся деловито и строго, впервые улыбнулся:
      - Вы хорошо стреляете, доктор.
      Павлушкина могла бы ответить, что еще в Ржеве, в медтехникуме, получила значок "Ворошиловский стрелок", а в академии огневая подготовка была так же обязательна, как полевая хирургия. Сказала другое:
      - У меня гуманная профессия, товарищ лейтенант. Меня учили не убивать, а спасать жизни.
      Ее прорвало. Ее с утра томило, что придется на полдня оставить медпункт, заваленный привезенными из Ораниенбаума медикаментами, и еще больше томила необходимость сдавать стрельбу лейтенанту Смаглию, при виде которого она перестает быть сама собой. Словно комбат специально послал ее к Смаглию. Но разве комбату возразишь?!
      Смаглий посмотрел на нее холодно и недоуменно. Перекинул через плечо винтовку, не сказав ни слова. Вся его поза как бы говорила: задание выполнено, можно идти.
      Отчужденные, они покидали стрельбище. Шли так, что между ними, не задев, мог свободно пройти третий. Оставив позади Кирхгофские высоты, молча миновав добрую половину пути, Смаглий вдруг остановился:
      - Доктор, а что у вас в санитарной сумке? По-моему, она для вас тяжела.
      Лейтенант нес санитарную сумку и противогаз Павлушкиной.
      Она объяснила: в сумке ничего лишнего - вата, бинты, шприцы, пиано, кохеры, роторасширитель, камфора, йод, морфий, кофеин в ампулах.
      Он попросил разрешения заглянуть вовнутрь и с любопытством осмотрел оба отделения. Его удивил большой перочинный нож: какое, мол, он имеет отношение к полевой хирургии? Назначение ножа оказалось неожиданно-будничным: "А чем разрезать брюки раненого?" Обнаружив фляжку, Смаглий тряхнул ею: "И это для раненых?"
      Она охотно объяснила: спирт порой спасает от шока, дезинфицирует раны; рассказала о назначении роторасширителя, пиано и так увлеклась, что исчезли отчужденность и скованность. И дальше они шли уже рядом, свободно беседуя. До медпункта оставалось менее километра, когда Смаглий предложил сделать привал, положил в траву винтовку, брезентовую сумку с красным крестом, противогаз и опустился на колени возле замшелого пенька.
      Павлушкина не могла понять: что это лейтенант разыскивает среди травы? Через минуту он подошел к ней, держа в ладони пахучую землянику. Ягоды были налитые, крупные. Среди румяных и перезрелых зеленело лишь две-три еще незрелые ягодки. Брызнул сок, сладкий аромат разлился во рту.
      Каждый вспомнил свое: Антонина - деревню Мясцово, приречные рощи и земляничные поляны; Смаглий - тесный дворик в Черкассах, большие ягоды клубники, промытые, свежие, положенные в два неглубоких блюдечка...
      Он опять помрачнел, как в тот миг, когда Павлушкина заговорила о своей гуманной профессии, перестал собирать землянику, сказал:
      - У нас в Черкассах под окном росла. Мать и прежде не ела: берегла для нас с сестренкой. А теперь там фашисты...
      Они шли по Вороньей горе неспешно, вспугивая ящериц, гревшихся на солнце. Молчание не разъединяло их, скорее соединяло, и когда Павлушкина остановилась - до медпункта оставалось не более трехсот метров, и настала пора прощаться, - Смаглий взял в свои руки обе ее руки и заглянул в ее глаза так, словно захотел увидеть, что спрятано на дне души ее.
      - Тоня, я один на целом свете. Я хочу, чтоб ты стала моей женой.
      Он хотел сказать еще что-то, но увидел в ее глазах смятение, испуг и нечто непонятное, неосознанное, внезапное, как жар, увидел, как вспыхнули ее щеки, напряглись руки.
      - Вы с ума сошли! - сорвалось у нее. - Вы забыли, что идет война!
      Ее руки выскользнули из его рук, она побежала к медпункту. Сначала бежала быстро, потом медленнее, медленнее, перешла на шаг и наконец остановилась и оглянулась.
      Смаглий стоял на склоне горы, за спиной его были сосны, над головой небо, он стоял счастливый, улыбающийся, сбросивший тяжкий камень, давивший его все эти дни, он готов был обнять весь мир и, наверное, мысленно обнимал его.
      Она замерла на минуту, не сводя с лейтенанта глаз, и, обессиленная, побрела к медпункту.
      В землянке Смаглия буравил тишину сверчок, не унимаясь ни днем ни ночью. Отсвет от коптилки падал на низкий потолок, подрагивал вместе с подрагивающим язычком пламени. С минуту Алексей разглядывал приколотые к стене севастопольские карточки: Херсонесский колокол, шлюпку, на которой плыл из Стрелецкой бухты в Балаклаву. Надо было во что бы то ни стало победить соперников, море было неспокойное, и он в кровь растер уже успевшие загрубеть ладони...
      Смаглий не сразу отвлекся от карточек, расстегнул планшет, вынул карту, карандаши, письмо к матери, так и не отправленное в Черкассы, но хранимое: почему-то он боялся расстаться с этим письмом, словно от него зависела судьба Федоры Тихоновны.
      Над листом линованной бумаги Смаглий сидел долго, не касаясь его, о чем-то думая. Когда пламя в коптилке задергалось, отчаянно зачадило, предвещая, что вот-вот погаснет, Смаглий твердо вывел: "Командиру батареи специального назначения старшему лейтенанту Иванову Д. П.".
      И написал: "Прошу разрешить жениться на старшем военфельдшере Павлушкиной Антонине Григорьевне". Лейтенант Антонов остановился. Он всегда, отойдя метров на сто от орудия, оглядывался, проверяя, все ли в порядке, не нарушена ли маскировка.
      Неубранное картофельное поле с буйно разросшейся ботвой подступало к окраинным домикам деревни Мурьелы. Домики вскарабкались на пологие склоны холма. У подножия расположилось орудие. Как ни вглядывался Антонов, ничто не выдавало огневую позицию.
      Маскировали на совесть. Над артиллерийским двориком из арматуры возвели большой гриб, накрыли его буровато-зеленым, под цвет местности, брезентом. Сверху, как и на других орудиях, натянули маскировочную сеть, утыканную ветками кустарника.
      Еще два дня назад глаз привлекали две тропинки: одна вилась заметной ниточкой от Мурьелы к Дудергофу, вторая наметилась от матросской землянки, вырытой в пятидесяти метрах от орудия, и вела к деревенскому колодцу.
      Инженер-каперанг Соскин, побывавший на огневой позиции у Антонова, кажется, остался доволен. Единственное, что немного смутило его, тропинки. Все-таки демаскируют. С самолета обратят на них внимание: деревни пустые, а тропинки свежие.
      Пришлось прикрыть их дерном.
      Из землянки вышли двое - Алексей Смирнов и Василий Володькин. Оба, как и наводчик Попов, бывшие водолазы. Смирнов был длинный как жердь. Над ним подтрунивали: "Чтоб тебя одеть, вдвое больше материала расходуется, чем на нас. А прокормить тебя и вовсе невозможно".
      Смирнов и Володькин с бачками шли в Дудергоф, на камбуз за ужином. Лейтенант проследил, не пойдут ли они по тропе, - ходить по тропе он запретил. Нет, матросы
      свернули в поле. Поле это накануне преподнесло не очень приятный сюрприз.
      ...Вечерело. Прервав занятие, Антонов объявил перекур. Матросы забрались на бруствер, зачадили цигарками.
      Было тихо, безветренно. Глазастый Попов, заядлый охотник, заметил: картофельная ботва колыхнулась. Выждал - опять колыхнулась.
      Сказал лейтенанту. Антонов приложил к глазам бинокль, смотрел, смотрел - ничего. Кто-то пошутил:
      - Тебе, Саша, перед ужином всегда зайцы мерещатся. Попов, не отрывая взгляда от ботвы, потянулся к винтовке, попросил лейтенанта:
      - Разрешите!
      Антонов кивнул. Резко ударили один за другим два винтовочных выстрела. Что-то дернулось в ботве и замерло.
      Матросы приволокли раненого: одежда цивильная, но автомат немецкий, и фонарик немецкий с цветными стеклами для сигнализации, и сигареты немецкие.
      Видно, не картошки ради ползал в ботве. Антонов попытался допросить пленного. Первыми пришли на память слова из "Зимней сказки" Гейне, которые учил с Ольгой, потом с грехом пополам задал несколько вопросов. То ли действительно его произношение было недоступно для немца, то ли Попов задел пулей какой-то слуховой центр - пленный мотал головой, что-то невнятно мычал, глаза его были мутными.
      Махнул рукой и отправил его на КП...
      Алексей Смирнов и Василий Володькин скрылись в кустарнике. Лейтенант проводил их глазами и сам зашагал к Дудергофу.
      Антонова вызвали по телефону. С коммутатора монотонный голос передавал приказание "Оленя". Видимо, одно и то же передавалось на все орудия. Голос устало цедил: "Явиться к 19 часам. Кто принял?"
      Комбат редко собирал командиров: по всей вероятности, не хотел надолго отрывать их от расчетов. Как-никак к дальним орудиям, к восьмому и девятому, ходьбы более двух часов!
      Что же означал вечерний вызов? Не начало ли каких-нибудь событий?
      Впервые Антонов ощутил их в Ораниенбауме и Ленинграде. В тыл эвакуировали жен командиров. Проводить их комбат поручил ему. Так после месячного перерыва он увидел Ораниенбаумскую гавань, пепельно-серый профиль "Авроры", флаг на кормовом флагштоке. На корабле мигом окружили. На ходу, спеша, отрывочно рассказал о батарейцах и сам начинился новостями: полуостров Ханко, узкой полоской вцепившийся в финский берег, держится; в Эстонии - жаркие бои; в Финском заливе - "уха из мин".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22