Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Затеси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение (стр. 3)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А дождь прибавлял прыти. Огромная черная туча наползала на реку, и в одну минуту стало темно. Затем дождь разом прекратился. И тут же порывы ветра понеслись по реке, морща и волнуя воду. Сверкнула нервная молния, прогрохотал гром, и ветер опять сник.
      Стало тихо.
      Только крупные капли, скатываясь с мокрых смолистыx ветвей пихт, звучно шлепались о широкие, сморщенные листья чемерицы, уже пустившей по четвертому побегу, да с той стороны реки доносилось тревожное блеяние коз, пасшихся по лесу.
      Молнии зачастили. Они прошивали насквозь темную тучу яркими иглами и втыкались в вершины гор, то отчетливо видных, то исчезавших во мраке. Гром грохотал почти беспрерывно.
      Мы ждали бешеного ливня.
      Но удивительное дело: грозная туча спустила на землю тихий, грибной дождь, сама же, громыхая в отблесках молний, поплыла дальше, волоча за собой пушистый, раздвоенный хвост. Этот хвост чисто смел все на своем пути. Снова появилось голубое небо с умытым и довольным ликом солнца.
      И разом ожило все вокруг: запели птицы, затрещали крыльями бекасы, мимо нас побежала шустрая мышка. Туча была далеко. Она уползала за перевалы и все еще метала яркие стрелы, но звуки грома до нас уже не доносились.

Зеленые звезды

      Шагаем с приятелем по берегу Койвы — притока Чусовой. Леса еще в зелени, еще по берегам щетинится густая осока, на прибрежных озерах не закрылись зеленые ладошки кувшинок, еще вчера тянулась длинными нитями в воздухе паутина — и на тебе — снег!
      Сквозь тихую, снежную завесь мир кажется оробевшим, и мелькают, мелькают блики зелени. А вон впереди, в неподвижном белом царстве заполыхали огоньки. Подходим ближе и видим запламеневшую рябину. Пугливое дерево — рябина, оно раньше других почувствовало приближение снега и поспешило окраситься осенним цветом. С грустным шорохом опадают багровые розетки с рябин и одиноко, печально светятся на белом, но еще не ослепительном снегу. Холода-то настоящего еще нет, и снег не серебрится.
      По вот поредел снег. Больше зелени перед глазами, и наконец мы видим лес, небо, хмурое небо в мохнатых тучах, меж которыми лишь кое-где видна бледная просинь. Па берегах бело, и оттого река кажется темной, неприветливой. Тени скал в ней не отражаются, как летом.
      Утки тронулись в путь. Летят низко над рекой, большими стаями. Садятся на голые обмыски, прячут головы под крыло.
      Снег быстро тает, на глазах оголяются бугорки, с зеленых листьев берез и мягких лап пихтача падает густая громкая капель. Весь лес заполнен шорохом, щелком и треском.
      Но что это? Перед нами огромные зеленые звезды. Такие звезды возможно увидеть только в лесу и только после ранней выпадки снега. И еще такие звезды можно увидеть в мороз на окне, сказочные звезды папоротника, только звезды те меньше и белые они.
      А здесь они раскидистые, зеленые.
      Рос папоротник развалистым пучком. Пал на резные листья тяжелый снег, приклеил их к земле. Распростерлись зубчатые, огромные звезды таинственного, сказочного папоротника. Я как-то слышал, еще в детстве: если найти цвет папоротника и взять в руку — станешь невидимкой. Сейчас, глядя на волшебные звезды, я верю этому. Я верю всему, что связано с лесом.

Падение листа

      Я шел лесом, затоптанным, побитым, обшарпанным, в петлях троп и дорог. Не колесом, а плугом вроде бы ездили здесь, вроде бы воры-скокари ворвались в чужой дом среди ночи и все в нем вверх дном перевернули. И все-таки лес жил и силился затянуть травой, заклеить пластырем мхов, припорошить прелью рыжих гнилушек, засыпать моросью ягод, прикрыть шляпками грибов ушибы и раны, хотя и такой могучей природе, как сибирская, самоисцеление дается все труднее и труднее. Редко перекликались птицы, лениво голосили грибники, вяло и бесцельно кружился вверху чеглок. Двое пьяных парней, надсажая мотор, с ревом пронеслись мимо меня на мотоцикле, упали по скользкому спуску в ложок, ушиблись, повредили мотоцикл, но хохотали, чему-то радуясь. Всюду по лесу чадили костры и возле них валялись наехавшие из города труженики. Была середина воскресного дня. Разгоняя гиподинамию, горожане рубили, пилили, ломали, поджигали лес, притомились уже и загорали под солнцем, с утра скрывшимся за такой громадой туч, что казалось, и месяц, и год не выпростаться ему оттуда. Но совсем легко, как бы играючи, солнце продрало небесное хламье — и скоро ничего на небе не осталось, кроме довольного собою, даже самодовольно бодрого светила.
      Впереди, чуть выдавшаяся к дороге, стояла некрупная, коленом изогнутая черно-пегая береза, вся прошитая солнцем, трепещущая от тепла, истомы и легкого, освежающего дуновения, происходящего в кроне, наверное, это и было дыханием самой кроны. Горькой струей сквозящую печаль донесло до меня — так может пахнуть только увядающее дерево, и не слухом, не зрением, а каким-то, во мне еще не отжившим, ощущением природы я уловил неслышное движение, заметил искрой светящийся в воздухе и носимый воздухом березовый листок.
      Медленно, неохотно и в то же время торжественно падал он, цепляясь за ветви, за изветренную кожу, за отломанные сучки, братски приникая ко встречным листьям, — чудилось: дрожью охвачена тайга, которой касался падающий лист, и голосами всех живых деревьев она шептала: «Прощай! Прощай!.. Скоро и мы… Скоро и мы… скоро… скоро…»
      Чем ниже опускался лист, было ему падать все тягостней и тягостней: встреча с большой, почти уже охладевшей землею страшила его, и потому миг падения листа все растягивался, время как бы замедлилось на размытом далью обрыве, удерживало себя, но могильная темь земли, на которую предстояло лечь листу, погаснуть, истлеть и самому стать землею, неумолимо втягивала его желтое свечение.
      Я подставил руку. Словно учуяв тепло, лист зареял надо мной и недоверчивой бабочкой опустился на ладонь. Растопорщенный зубцами, взъерошенный стерженьком, холодящий кожу почти невесомой плотью, лист все еще бо-ролся за себя, освежая воздух едва уловимой горечью, последней каплей сока, растворенной в его недрах.
      Упругости листа хватило на полминуты, не более, жилы и жилочки его ослабли, распустились, прогнулся серединой лист и обрывком искуренной бумажки расклеился на моей ладони. Обшаривая глазами березу, в чуть колеблющейся, как бы случайно здесь присутствующей, тонкой нити я обнаружил не прочерк, не проседь, а слегка лишь приморившуюся струйку зелени. Там, вверху, в зеленой березовой семье, жил и этот листок, величиною с гривенник. Самый маленький, самый слабый, он не удержал своей тяжести, у него не хватило силы на все лето, и суждено ему было первому подать весть о надвигающейся осени, первому отправиться в свой единственный, беспредельный полет…
      Как он пробудился и занял свое место в лесу? Не замерз весною, не засох в июльской жаре? Сколько сил потратила береза, чтобы этот ее листок выпростался из немой, плотно заклеенной почки и зашумел веселым шумом вместе со всеми листьями, стал частицей того мира, в котором с таким трудом прорастает и утверждается все доброе, нужное, а злое является вроде бы само собою и существует, совершенствуется в силе и наглости.
      Земля наша справедлива ко всем, хоть маленькой радостью наделяет она всякую сущую душу, всякое растение, всякую тварь, и самая бесценная, бескорыстно дарованная радость — сама жизнь! Но твари-то и, прежде всего, так называемые разумные существа не научились у матери-земли справедливой благодарности за дарованное счастье жизни. Людям мало просто жить, просто радоваться: к сладкому им подавай горькое, а лучше — кровавое, горячее, они сами над собой учиняют самосуд: сами себя истребляют оружием, но чаще словом, поклонением богам и идолам, которых сами же и возносят, целуют им сапоги за то, что те не вдруг, не сразу отсекут им головы или щедро бросят отобранный у них же кусок хлеба в придорожную пыль.
      Их были тысячи и тысячи, ублюдков, психопатов, чванливых самозванцев. И все они, начиная от инквизитора Торквемады, дубиной проламывавшего неразумным черепa, чтобы вбить в них самую справедливую веру в Господа Бога, от конквистадоров, миссионеров и всевозможных благодетелей, пекшихся о «свободе» и «чистоте души» человеческой, до припадочного фюрера и великого кормчего, — упорно пытались искоренить «людские заблуждения». Всего лишь миг космического времени разделил Божьего слугу с Пиренейского полуострова от современных чванливых сверхвождей, но эти вместо Бога вбивали уже себя, и не дубьем — новейшим оружием и всею той же, вроде бы ветхой, однако во все времена пригодной моралью: дави слабого, подчиняй и грабь ближнего.
      Повторялись «благодетели», повторялся смысл и дух новых нравоучений, от которых все так же отвратительно смердило древней казармой и балаганом, но лист, оставаясь листом, никогда и ни в чем не повторялся. Даря земле, тайге, березе и себе радость вечного обновления, он расцветом и сгоранием своим продолжался в природе. Увядание его — не смерть, не уход в небытие, а всего лишь отсвет нескончаемой жизни. Частица плоти, тепла, соков и этого вот махонького листа осталась в клейкой почке, зажмурившейся скорлупками ресниц до следующей весны, до нового возрождения природы.
      Падает лист, маленький, бледный. Наступает еще одна осень, всегда пробуждающая потребность в самоочищении. Пройдет неделя-другая, и всем ударам себя подставившая придорожная береза отодвинется от леса, от мира, от людей. Да, она будет стоять все тут же, все так же, на виду, и в то же время сделается отчужденной, в себя самое погруженной, и лес по горам оцепенеет в неслыханно ярком наряде, все силы, всю свою мощь, всю тихую тайну выставив напоказ.
      Скорбь уходящего лета напомнит нам о наших незаметно улетающих днях; что-то древнее, неотступное стронется в нас, замедлится ход крови, чуть охладится, успокоится сердце, и все вокруг обретет иной смысл и цвет.
      Нам захочется остановиться, побыть наедине с собой, заглянуть в глубину себя.
      Но и это робкое желание невыполнимо. Остановиться уже невозможно. Мы мчится, бежим, рвем, копаем, жжем, хватаем, говорим пустые слова, много, очень много самоутешительных слов, смысл которых потерян где-то в торопливой, гомонящей толпе, обронен, будто кошелек с мелочью. Воистину как в шотландской пословице: «Чем хуже дела в приходе, тем больше работы звонарю…»
      Ах, если бы хоть на минуту встать, задуматься, послушать себя, душу свою, древнюю, девственную тишину, проникнуться светлой грустью бледного листа — предвестника осени, еще одной осени, еще одного, кем-то означенного круга жизни, который совершаем мы вместе с нашей землею, с этими горами, лесами, и когда-то закончим свой век падением, скорей всего не медленным, не торжественным, а мимоходным, обидно простым, обыденным — на бегу вытряхнет из себя толпа еще одного спутника и умчится дальше, даже не заметив утраты.
      Притихла земля. Притихли леса и горы. Воссияло всей глубиной небо, чтоб отражение листа в нем было нескончаемо, чтоб отпечатался его лик в беспредельности мироздания, чтоб сама земля, приняв форму листа, похожего на слабое человеческое сердце, легко и празднично кружилась среди звезд, планет и там продолжилась в стремительном движении неведомых нам миров.
      Я разжал ладонь. Лист еще жил, слабо дыша воедино сплетенными жилками, однако не впитывал света, тепло солнца не проникало в глубь его. Все силы листа растратились на чуть желтоватый, бледный цвет, на этот краткий и бесконечный миг падения к подножию дерева.
      И возникла простая и такая будничная мысль: пока падал лист, пока он достиг земли, лег на нее, сколько же родилось и умерло на земле людей? Сколько произошло радостей, любви, горя, бед? Сколько пролилось слез и крови? Сколько свершилось подвигов и предательств? Как постигнуть все это? Как воссоединить простоту и величие смысла жизни со страшной явью бытия?
      Осторожно прижав выветренный лист к губам, я пошел в глубь леса. Мне было грустно, очень грустно, хотелось улететь куда-то. Показалось даже, что у меня за спиной крылья и я хочу взмахнуть ими, подняться над эемлею. Да пересохли, сломались и отмерли мои крылья. Никогда не улететь мне. Остается лишь крикнуть что-то, душу рвущее, древнее, без слов, без смысла, одним нутром, одним лишь горлом, неизвестно кому, неизвестно куда, жалуясь на еще один, улетевший беззвучным бледным листком год жизни. Сколько их еще осталось? Сколько еще предстоит томиться непонятной человеческой тоской и содрогаться от внезапности мысли о тайне нашей жизни? Страшась этой тайны, мы все упорней стремимся ее отгадать и улететь, непременно улететь куда-то. Быть может, туда, откуда опали живым листом, в пути обретшим форму человеческого сердца, чтобы зеленью устелить планету, объятую пламенем, сделать ее живодышащей, цветущей или дожечь в слепом, безумном огне и развеять пепел в немой бесконечности?
      Кто скажет нам об этом? Кто утешит и успокоит нас, мятущихся, тревожных, слитно со всей человеческой тайгой шумящих под мирскими ветрами и в назначенный час, по велению того, что зовется судьбою, одиноко и тихо опадающих на землю?

Паутина

      Грибное предосенье. Липнет паутина к лицу. Заденешь, раздерешь паутину — и в сырую траву горохом осыпаются пауки. Путаясь в смятой паутине, они часто и беспомощно перебирают закорючинками лапок.
      А ведь в только что растянутой паутине, в сложных и мудрых хитросплетениях ее они жили, кого-то сторожили и чувствовали себя по-хозяйски дома.
      Нарушился порядок. Не стало гармонии. Рухнул паучий мир, выпало звено из природой отлаженной жизни, лопнула еще одна ее тонкая струна.
      Я смотрю на железнодорожный мост, мерцающий сплетениями паутины над широкой рекой, и вижу, как быстро-быстро по его нитям перебирается многолапый и многорукий паук.

Первовестник

      Маленькая звездочка на длинной цветоножке, белые, нежно пахнущие лепестки с розовинкой — это лесная ветреница — первовестница весны.
      Корень у нее крупнее и крепче цветка, сок жгуч, почти ядовит.
      Ветреницей лечат суставы — много сил набирает из земли корень ветреницы, будто знает, что ждут его люди не только с радостью, но и с надеждой на выздоровление.

Синий свет

      Синий свет небес. Синий дым над горами. Перетомленная в летнем зное, дышит миротворно земля спелостью трав и лесов, дышит, будто сдобный каравай, вынутый из русской печи.
      Но прохладнее ночи. Обильнее росы. Крупнее ночные звезды.
      Лето ушло за середину.

«Синичка»

      Нет более унылой, тоску нагоняющей реки, чем северная мутная Обь с ее низкими, однообразными берегами.
      Но вот на кисельной воде Оби сверкнула искорка, лучше сказать по-ранешнему — зга, и стала разгораться, заполнять собой пространство, приближаться к нам. Беленькая-беленькая, маленькая-маленькая, словно игрушечная, баржа-наливайка встретилась нам, проскользнула вдаль, махнув по левому борту белым флажком.
      Название баржи — «Синичка».
      И все осветилось вокруг ясным светом, все заиграло, запело, и Обь потекла быстрее, и солнечные пятна заиграли на воде, пронзило солнцем высокие, на бамбук похожие тальники по берегам.
      Заспанный капитан нашего катера засуетился, велел подымать якорь — и мы поспешно двинулись на грузном судне вослед за легкой, веселой «Синичкой».

Знак милости

      На далеком-далеком берегу озера Хантайки, там, где уже кончается земля и нет никакого населения, живут молодые парни. Они ушли от этого оголтелого и усталого мира на природу, первозданную, мало еще побитую и не испорченную. Они ловят рыбу, добывают зверьков ровно столько, чтоб хватило на нехитрое пропитание и одежду.
      Сюда, в эти дивно красивые и суровые края, тоже проникает рука браконьера, чаще всего высоковельможного, владеющего воздушной и водяной техникой. Парни не дают браконьерить никому, в том числе и современным вельможам. Те обещают снять их с берега, вытурить из лесов и потихоньку, но умело — опыт-то по изводу честных людей в нашей доблестной державе, особенно в этих местах каков! — выживают их с Хантайки.
      Но пока еще не выжили…
      По берегу, по плодоносному песку или дресвянику, в крошеве камешника растут яркие, крупные цветы, россыпью — черничник, голубика и дивная ягода севера — княженика. Эта неженка, цветущая неброским розовым цветком, растет всюду островками, загорожена тонкими жердочками и ветвями, над нетолстыми пеньками стоят связанные треугольником жердочки. Бывали тут разные людишки, секли реденький, стойкий лесок бездумно, что поближе, что топору сподручней, оголили мыс, но природа не сдается. В раскоренье пеньев, которые часто не толще человеческого кулака, вдруг зашевелится куропашечным птенчиком, задрожит пушком хвои побег лиственницы — основного здесь дерева, годного на стройматериалы, на топливо, на дрова, на жерди, на плахи для ловушек, и погибнуть тому росточку, что и птенцу лесотундры, суждено чаще, чем выжить.
      Парни-первопоселенцы над каждым побегом поставили треугольники — смотри, человек и зверь, не наступи на лесного младенца, не растопчи его — в нем будущая жизнь планеты.
      «Добрый знак жизни — их так мало осталось и еще меньше появляется вновь, — глядя на те жердяные треугольники, под которыми растут малые деревца, — подумал я. — Сделать бы их экологическим знаком нашего сибирского края, может, и всей страны, может, и всего мира».
      Между тем парней-то дотаптывают потихоньку, с места сживают — перестали принимать у них рыбу, грозятся на пушнину договор не заключать. Парни подумывают в Канаду махнуть, там обжить таежное или тундряное место, и кто молча и зло, кто доброжелательно и сочувственно в спину подталкивают: «Вот и поезжайте подалее, не раздражайте наш люд бескорыстием своим, самостоятельностью этой, не по сердцу она нам».
      «И не по уму!» — добавлю я от себя.

Вкус талого снега

      Лет уже тому… много лет, кажется, век назад, сидел я на склоне Урала, на старых вырубках с ружьем среди пеньев и кореньев, слушал и не мог наслушаться весеннего разгульного хора птиц, от которого качалось небо. Земля и всё на ней замерли, не шевелились, веточкой единой не качали, дивясь тому чуду, тому празднику, которому сама же она и была творцом.
      Утро пролетело, туманы осели, солнце поднялось высоко, но птицы все не унимались, и меж пеньев, кореньев и кустов все шипели, все уркали и воинственно подпрыгивали распетушившиеся косачи.
      Поднявшись из засидки, я тут же подрубленно осел — занемели ноги. Много я часов просидел, от темнозори до солнца, и не заметил времени. И только сделал я шаг, из-под ног моих, затрещав крыльями, черной бомбой катнулся косач, ткнулся в одинокую березу и вытаращился на меня.
      Я выстрелил. Косач, ударяясь о ветви, клубя перо, покатился вниз, захлопался под березой, и только протянул я руку, чтобы взять птицу, как услышал над головой мелкую сыпь и щелчки дождя. Я поднял голову — небо было чисто, солнечно, однако в лицо мне, сгущаясь, падали и падали капли, облизнувшись, я почувствовал вкус талого снега, слабенькую, нежную сладь на губах и понял — это сок, березовый сок.
      Падая вниз, косач выбил из пазухи березы, оторвал от ствола ветку, да и дробью пробило белую кору, и дерево тут же заплакало, зачастило слезами, будто нутром и кожей предчувствовало, что следующей весной с самолетом обсыплют порошком эти бесконечные вырубки, эту землю, на которой природе почти удалось залечить раны и нарожать зверюшек, птиц и разной живности.
      Сам охотник будет идти в полуубитых молодых зарослях по щиколотки в пере и плакать, слыша, как хрустят под сапогами хрупкие косточки, и со смятением в сердце думать о будущем. Брызнет ли березовый сок в лицо детишкам нашим и внукам, почувствуют ли они пенную сладость талого чистого снега на губах, услышат ли пенье птиц, да такое, что от него даже качается небо и забывается земля хмельная, ошалелая от вешнего удальства и разгула?

Мелодия

      Пестрый лист. Красный шиповник. Искры обклеванной калины в серых кустах. Желтая хвойная опадь с лиственниц. Черная, обнаженная в полях земля под горою. Зачем так скоро?!

Строка

      Опять пришла зима. Холодно. Эта строка приснилась мне теплой летней ночью.

Приветное слово

      Холодно. Ветрено. Конец весны, а приходится на прогулку прятаться в лес.
      Иду. Кашляю. Скриплю. Надо мной пустынно шумят березы, никак не разрождающиеся листом, сережками лишь обвешанные и щепотками зеленых почек осененные. Настроение мрачное. Думается в основном о конце света.
      Но вот навстречу по вытоптанной тропинке чешет на трехколесном велосипеде девочка в красной куртке и в красной шапочке. За ней мама коляску катит с малышом. — Длястуй, дядя! — сияя чернущими глазами, кричит девочка и шурует дальше.
      «Здравствуй, маленькая! Здравствуй, дитятко мое!» — хочется крикнуть и мне, да я не успеваю.
      Мать в синем плащике, наглухо застегнутом, — боится застудить грудь, поравнявшись со мной, устало улыбнулась:
      — Ей пока еще все люди — братья!
      Оглянулся — мчится девочка в распахнутой красной куртке по весеннему березняку, приветствует всех, всему радуется.
      Много ль человеку надо? Вот и мне сделалось легче на душе.

Тетрадь 2
ВИДЕНИЕ

Как лечили богиню

      Наш взвод форсировал по мелководью речку Вислоку, выбил из старинной панской усадьбы фашистов и закрепился на задах ее, за старым запущенным парком.
      Здесь, как водится, мы сначала выкопали щели, ячейки для пулеметов, затем соединили их вместе — и получилась траншея.
      Немцам подкинули подкрепления, и они не давали развивать наступление на этом участке, густо палили из пулеметов, минометов, а после и пушками долбить по парку начали.
      Парк этот хорошо укрывал нашу кухню, бочку для прожарки, тут же быстренько установленную, и кущи его, шумя под ветром ночами, напоминали нам о родном российском лесе.
      По ту и по другую сторону головной аллеи парка, обсаженной серебристыми тополями вперемежку с ясенями и ореховыми деревьями, стояли всевозможные боги и богини из белого гипса и мрамора, и когда мы трясли ореховые деревья или колотили прикладами по стволам — орехи ударялись о каменные головы, обнаженные плечи, и спелые, со слабой скорлупой плоды раскалывались…
      Нам было хорошо в этом парке, нам тут нравилось.
      Мы шарили по усадьбе, ее пристройкам, объедались грушами и сливами, стреляли из автоматов кролей, загоняя их под старый амбар, и кухню совсем перестали посещать. Повар сначала сердился, а потом приладился распределять наш паек панской дворне, которую хозяин покинул на произвол судьбы, убежав с немцами. Одной востроглазой паненке, молодой, но уже пузатенькой, ротный поваp валил каши без всякой меры, и мы смекнули, что тут к чему. «О-о, пан повар!» — восхищалась паненка, принимая котелок, стреляла в кашевара глазами, беспричинно улыбалась и уходила, этак замысловато покачивая бедрами и как-то по-особенному семеня ножками. Может, нам это лишь казалось, не знаю.
      В усадьбе мы быстро отъелись, выпарили вшей, постирали штаны, гимнастерки, одним словом, обжились, как дома, и начали искать занятия. И нашли их. Пожилой связист, мой напарник, чинил в конюшне хомуты и сбрую. Бронебойщик стеклил окна в пристройке, где обитала дворня. Командир отделения ефрейтор Васюков приладился в подвале гнать самогонку из фруктовой падалицы, ходил навеселе. А младший лейтенант, наш взводный, вечерами играл на рояле в панском доме непонятную музыку.
      На самом верху была комната с розовато-серебристыми обоями, и в ней стоял рояль орехового цвета. Большое зеркало там было с деревянными ангелочками на раме и сооружение, напоминающее и кровать, и скамейку, и диван одновременно. Нам пояснили — канапе! Один солдат с придыхом вымолвил, услышав это слово: «Во, падлы, буржуи, живут, а!»
      «В комнате этой, — пояснила востроглазая паненка, окончательно закружившая голову ротному кашевару, — проживала сама пани Мария — дочь пана, — дама одинокая и „бардзо пенькна и повижна“».
      Портрет ее, большой, писанный маслом, висел здесь же, на стене.
      «Баба и баба!» — решили знатоки и глядеть на нее перестали. Оно, может, так и было, баба и баба. И все же в худенькой женщине с распущенными по плечам белокурыми волосами, в тонкой и белой шее, в разрезе удлиненных или надменно прищуренных глаз и особенно во лбу, большом и умном, было что-то такое, отчего мы смолкали в этой комнате, ничего тут не трогали, а младший лейтенант все играл и играл на рояле. «Рахманинова играл», — сказал нам один узбек из пополнения.
      Пополнение это, разное по годам и боевым качествам, прибыло спустя неделю после нашего блаженного житья в панской усадьбе, и мы поняли: райские эти кущи скоро придется покидать, наступать надо будет.
      Между тем немец тоже не дремал и подтягивал резервы, потому что обстрел переднего края все усиливался, и многие деревья, да и панский дом были уже повреждены снарядами и минами. Дворня перешла жить в подвалы, и днем ей шляться по усадьбе запретили.
      При обстреле усадьбы пострадали не только дом и деревья, по и боги с богинями. Особенно досталось одной богине. Она стояла в углублении парка, над каменной беседкой, увитой плющом. Посреди беседки был фонтанчик, и в нем росли лилии, плавали пестрые рыбки. Но что-то повредилось в фонтанчике, вода перестала течь, лилии сжались, листья завяли, и рыбки умерли без воды, стали гнить и пахнуть.
      Беззрачными глазами глядела белая богиня на ржавеющий фонтанчик, стыдливо прикрывая грех тонкопалою рукою. Она уже вся была издолблена осколками, а грудь одну у нее отшибло. Под грудью обнажились серое пятно и проволока, которая от сырости начала ржаветь. Богиня казалась раненной в живое тело, и ровно бы сочилась из нее кровь.
      Узбек, прибывший с пополнением, был лишь наполовину узбеком. Он хорошо говорил по-русски, потому что мать у него была русская, а отец узбек. Узбек этот по фамилии Абдрашитов в свободное от дежурства время все ходил по аллее, все смотрел на побитых богов и богинь. Глаза его, и без того задумчивые, покрывались мглистою тоской.
      Особенно подолгу тосковал он у той богини, что склонилась над фонтанчиком, и глядел, глядел на нее, Венерой называл, женщиной любви и радости именовал и читал стихи какие-то на русском и азиатском языках.
      Словом, чокнутый какой-то узбек в пехоту затесался, мы смеялись над ним, подтрунивали по-солдатски солоно, а то и грязно. Абдрашитов спокойно и скорбно относился к нашим словам, лишь покачивал головой, не то осуждая нас, не то нам сочувствуя.
      По окопам прошел слух, будто Абдрашитов принялся ремонтировать скульптуру над фонтаном. Ходили удостовериться — правда, ползает на карачках Абдрашитов, собирает гипсовые осколки, очищает их от грязи носовым платком и на столике в беседке подбирает один к одному.
      Удивились солдаты и примолкли. Лишь ефрейтор Васюков ругался: «С такими фокусниками навоюешь!..»
      Младший лейтенант отозвал Васюкова в сторону, что-то сказал ему, бодая взглядом, и тот махнул рукой и подался из парка в подвал, где прела у него закваска для самогонки.
      Три дня мы не видели Абдрашитова. Стреляли в эти дни фашисты много, тревожно было на передовой — ждали контратаки немцев, готовившихся прогнать нас обратно за речку Вислоку и очистить плацдарм.
      Часто рвалась связь, и работы у нас было невпроворот. Телефонная линия была протянута по парку и уходила в подвал панского дома, куда прибыл, обосновался командир роты со своей челядью. По заведенному не нами, очень ловкому порядку, если связь рвалась, мы, и без того затурканные и задерганные связисты с передовой, должны были исправлять ее под огнем, а ротные связисты — нас ругать, коль мы не шибко проворно это делали. В свою очередь, ротные связисты бегали по связи в батальон; батальонные — в полк, а дальше уж я не знаю, что и как делалось, дальше и связь-то повреждалась редко, и связисты именовали себя уже телефонистами, они были сыты, вымыты и на нас, окопных землероек, смотрели с барственной надменностью.
      Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое «салям алейкум!», тихо и виновато улыбаясь, отвечал: «Здравствуйте!» Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: «Что вы сказали?» Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле — убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: «Какое это имеет значение!»
      Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь.
      Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: — Шпиёны! И узбек шпиён, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог — хрен его знает. — Понизив голос, Васюков добавил: — Немца одного поминали… Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил… По коду своему говорят, подлюги!
      — Сам-то ты шпион! — рассмеялся младший лейтенант. — Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление.
      — Творцы! — проворчал Васюков. — Знаю я этих творцов… В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали…
      Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии.
      Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении.
      С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47