Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Затеси

ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение (стр. 20)
Автор: Астафьев Виктор Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Перепутав время и место, не обращая внимания на скопище любопытных людей, пленный глухарь исполнял назначенное ему природой — песню любви. Неволя не погасила в нем вешней страсти и не истребила стремления к продлению рода своего.
      Он неторопливо, с достоинством бойца, мешковато топтался на тряпично-вялой траве меж кочек, задирал голову и, целясь клювом в небесную звезду, взывал к миру и небесам, требовал, чтоб его слышали и слушали. И начавши песню с редких, отчетливых щелчков, все набирающих силу и частоту, он входил в такое страстное упоение, в такую забывчивость, что глаза его снова и снова затягивало пленкой, он замирал на месте, и только чрево его раскаленное, горло ли, задохшееся от любовного призыва, еще продолжало перекатывать, крошить камешки на шебаршащие осколки.
      В такие мгновения птичий великан глохнет и слепнет, и хитрый человек, зная это, подкрадывается к нему и убивает его. Убивает в момент весеннего пьянящего торжества, не давши закончить песню любви.
      Не видел, точнее, никого не хотел видеть и замечать этот пленник, он жил, продолжал жить и в неволе назначенной ему природой жизнью, и когда глаза его «слепли», уши «глохли», он памятью своей уносился на дальнее северное болото, в реденькие сосняки и, задирая голову, целился клювом, испачканным сосновою смолою, в ту звезду, что светила тысячи лет его пернатым братьям.
      Глядя на невольника-глухаря, я подумал, что когда-то птицы-великаны жили и пели на свету, но люди загнали их в глушь и темень, сделали отшельниками, теперь вот и в клетку посадили. Оттесняет и оттесняет человек все живое в тайге газонефтепроводами, адскими факелами, электротрассами, нахрапистыми вертолетами, беспощадной, бездушной техникой дальше, глубже. Но велика у нас страна, никак до конца не добить природу, хотя и старается человек изо всех сил, да не может свалить под корень все живое и под корень же свести не лучшую ее частицу, стало быть, себя. Обзавелся вот «природой» на дому, приволок ее в город — на потеху и для прихоти своей. Зачем ему в тайгу, в холодную ночь, по колено, а где и по пояс в воде переть на ток. Он здесь получит удовольствие, за два гривенника насмотрится на зверей, наслушается реву, песен и стона.
      Обойдя огромный зоопарк, я возвращался в подавленном настроении — звери в неволе были болезненно вялы, полуоблезлы, в свалявшейся шерсти и проплешинах. Самые вольные и грозные звери выглядели совсем жалко. Волки смотрели сквозь решетки отстраненными глазами, в которых была такая бездонная тоска, что и не выразить ее человеческими словами. Если только завыть на весь белый свет…
      Меня все что-то тянуло и тянуло к клетке глухаря. Он «оттоковал», сложил свой дырявый хвост, без интереса порылся в кормушке, наполненной хвоей, смесью семян, песком и какой-то скорлупой. Зрители и слушатели, большей частью дети, набросали на пол клетки токовика семечек и кедровых шишек да орешков, будто уличному певцу в уплату. Глухарь взял в клюв орешек, подержал его и выронил, не раскусив. Посмотрел на людей без осуждения, или сквозь них, в пустоту, и поковылял в угол, за искусственно сделанную из коряги засидку.
      Там сидела и терпеливо ждала его капалуха. Резиновая. Глухарь замешкался возле нее, поглядел, подумал и ткнул клювищем — для порядка — по затылку. Капалуха покорно закивала жениху резиновой, красиво разрисованной головой, кисельно колыхнулась жидким телом. Певец замер на мгновение, ожидая ответного призывного клохтанья, думая: потоптать невесту или не надо? И угадывалось, явно угадывалось — он все еще видел дальним зрением и неугасшей памятью недосягаемую тайну, разгорающееся за лесистым болотом небо, шастающих меж сосен и кочек, осыпанных прошлогодней клюквой, любвеобильных, нарядных невест, раззадоривающих, подбивающих клохтаньем на драку яростных в страсти кавалеров. Клекнул токовник, огляделся, вспомнил, где он, по-стариковски устало опустился на подогнувшиеся лапы, поправил что-то в крыле и задремал, прижавшись теплым боком к телу никуда не улетающей, соперникам не внемлющей, свадебной строптивости не проявляющей подруги жизни.
      Она не звала к бою.
      Лесной краснобровый боец снисходительно, вроде бы даже нежно тронул глухарку, может, привычно почистил о резину клюв и, как положено благородным защитникам всех времен и лесов, похрустел, выдохнул скорбно и всепрощающе: «Что поделаешь? Надо и с этой бабой бедовать кому-то…»

Крик в тайге

      Жили мы в охотничьей обустроенной избушке на берегу чудной реки Сым. Жили среди дивной природы — река вся в белых песках, сахарными дюнами наплывшими на каждый мысок, загогулину, поворот, остров. Бело сверкает пространство над водою, текущей плавно и быстро, но вдруг взрывающейся на перекатах, воронками заваливающейся в омутах и сердито, даже вздыбленно налетающей на частые подмоины с упавшим в воду лесом. Вспенно, взлохмаченно, сердито кружась, вылетает из теснин и завалов смятая река, чтобы через несколько сажен успокоиться и побежать, побежать к далекому батюшке-Енисею, припасть к нему, зарыться в его мягкую, упругую воду истосковавшимся лицом, притихнуть на его бугристой груди, успокоиться в нем.
      И над всей этой благодатью теплое солнце, погожие дни, берега, полыхающие низкою рябиной, сплетеньями краснотала, пестрядью яркого листа кустарников, хороводной листвой березняка, осин и черемух. Чуть выше, чуть отстраненней, табачного цвета лиственницы, уже тронутые первой тихой красотой увядания.
      Не перестает сердце радоваться, глаз — внимать и волгнуть от умильных слез — есть еще, есть красота да покой на земле! И пусть там где-то, за этой рекой, за горами, за долами суета, голодная, злобная толкотня, говорильня о перестройке — у нас здесь даже радио нет. Нас не достанешь!..
      Хозяин колет дрова, кашевар варит рябчиков и жарит рыбу, художник рисует и на всю округу орет что-то радостное, бессмысленное. Я сижу на берегу и, забыв о проблемах соцреализма, глазею на реку, щелкаю кедровые орешки, слушаю рябчика, беззаботно свистящего неподалеку, который надул меня утром, ушел, улетел, и думаю, что, однако, скоро все же я его надую, подманю — и быть ему в ощипе…
      Вдруг, и здесь, именно здесь-то и вдруг! Загудели моторы на реке, из-за речного мыса вырвались две лодки, чуть не сбив мольберт художника, сильно ударились в берег и раздался хриплый глас народа, изъеденного комарами, закопченного у костров, заляпанного рыбьей чешуею и возгрями:
      — Мужики-ы-ы! Закурить?
      Мы с художником переглянулись и пожали плечами. Гости, недоуменно посмотрев на нас и поняв, что городские эти придурки — некурящие, ринулись на яр, к стану, но хозяин наш и кашевар были тоже некурящие. Трое гостей, хозяин и кашевар порылись в избушке, все там перевернули — на полках, на нарах и в шкафчике, даже пол хотели поднять — не завалился ли в щели какой окурок. Нигде ничего не было. Над столом висел портрет киноактрисы Удовиченко, и один гость, на нее указывая, убито сказал:
      — Вот она небось курит, а вы, бляди, все здоровье свое бережете!
      Долго ругали нас гости распоследними-то словами, потом советскую власть ругали, потом Горбачева с его перестройкой материли, потом поели с нами горячей пищи, перед этим выпив водочки нашего подношения. Немного осоловев, гости вздохнули, подергали моху из пазов избушки и, как мы в детстве учились курить на этаком «табаке», подымили, покашляли, еще раз поматерили Горбачева и перестройку, потом широко улеглись спать на полу. А я, как представитель советской интеллигенции, — на нары. И начались разговоры таежников, те бесценные, редкие уже рассказы, из которых можно составить несколько томов и все будет интересно и занимательно.
      Горела жаркая печка, по стенам мелькали и колыхались отсветы огня, выхватывая иногда отблеском портрет киноактрисы в позе и с улыбкой Моны Лизы, рассказчики один по одному отключились, огласив приветливую таежную избушку пробным храпом. Проснувшись утром, я обнаружил аккуратно свернутую палатку и одежонки, засунутые под нары, шипящий соском чайник со свежей заваркой.
      На столе среди раздвинутой посуды ножом придавлена записка, нацарапанная моей ручкой на обратной стороне консервной наклейки, «Ребята! Спасибо за ночлег и простите нас за выраженья — уж очень шибко курить хотелось».

Кузяка

      Ущелье речки Белокурихи, заросшее мохнатым дурнолесьем, если смотреть на него от крайних домов поселка, производит впечатление угрюмое, неприветливое.
      Первое это пейзажное впечатление смягчают чопорные зеленые сосняки, насаженные по крутым склонам речки. Рукотворные боры соседствуют с россыпью осинников, кленов, редко и стройно стоящих дубов, яблонями в садах, вошедшими в рожальный возраст. Старожилы-белокурихинцы сказывают, что по причине дубов и яблонь старшего лесничего чуть было не привлекли к судебной ответственности за перерасход средств — и ничего хитрого: привлекать проще, чем деревья садить или урожай убирать, но дубы у речки выросли, яблони к осени усыпаны некрупными, очень яркими и сочными плодами, похожими на капризно надутые детские губы; клены и всякие другие южные кусты и растения сорят семена, пускают побеги по сибирской, якобы для них не подходящей земле, бывших же местных руководящих дубов самих куда-то пересадили — исправлять природу и перевоспитываться в духе нового времени.
      Саморостные леса по осыпистым местам меж камней смотрятся празднично. Березы, что сон в выздоровлении — белые-белые, часто сидят в земле семейно, растут из одного корня, пучками. Сосны, кучерявые, со скрученными ветвями, словно бы исчужа, со знойного юга явившиеся, стоят широко, кряжисто, упершись в склоны окостенелыми кореньями. Меж них клубится серый кустарник таволжника, волчатника, жимолости, и там и сям из гущи выпрастываются каменья, да все причудливых, колдовских форм: то баба ядреная телом, без шеи, с маленькой круглой головкой, с надсаженным пузом и вызывающе дерзкой грудью выйдет на склон; то завиднеется в кустах шесток немазаной русской печи, на нем грудой «отдыхают» после жара ржаные караваи; то вышедшие из леса и не сданные на склад спортсменами метательные диски кучкой свалены; то перья; то крылья, то корыта; то растрескавшийся угол обомшелого храма или замка высунется из заросли, и рядом обнаружится склеп с голой желтой дверью, навечно закрывшей от любопытных глаз какую-то древнюю тайну.
      В одном месте, почти над дорогой, есть круглый камень, напоминающий корабль, рухнувший с небес и одним ребром впаявшийся в алтайскую гористую местность. С исподу он напоминает обычную земную сковороду, на сковороде, на этом, модно выражаясь ЭНЛЭО, с исподу есть познавательные письмена: «Гена — Рита из Зауралья». Рядом более решительно: «Косых и Серженко — 12.V.1982», сбоку элегически томная надпись голубой масляной краской: «Геолог Венка из Таймыра и Нюся из Двуречья = вечная любовь». По всей этой писанине категорично, красной краской, для патриотического, видать, воспитания, начертано: «Адиеты!»
      В речке, непроломной, стиснутой каменьями, изорванной на ручейки, изверченной в воронки, буруны, запертой плотинами и порожками, где как, кто на ком — гранитные булыги. Впечатление такое, будто ехала большая колонна самосвалов, груженная гранитными глыбами, — перекрывать еще одну великую реку, чтобы воздвигнуть еще одну гидростанцию, но с дороги сбилась, смена же у шоферов кончилась — и они как попало и где попало сбросили свой груз, спеша в гаражи, домой, к семье, в теплую постель.
      На серых, лишаями обляпанных камнях, летами нагретых жарким солнцем, возлежат парами курортник с курортничихой, поэтому мох на многих глыбах вышеркан, есть камни в пролежнях — значит, на сем месте маялся и в самом деле больной ревматизмом, остеохондрозом или радикулитом человек, не по блату сюда угодившая чья-то престижная жена, пресытившаяся сочами, ялтами и варнами, решившая попробовать для здоровья и Сибирь-матушку.
      Но поздняя осень, погода холоднее, курортник реже и попроще, камни снежком припорошены, речка в сером рваном льду мается, выворачиваясь кипящим клубом иль неукротимой змеею, у которой отбили голову и хвост, но пестрое, грозное тело ее все бунтарски дико ворочается, все вяжется в узлы, все не покоряется ледяной броне. На порожках цветет манжетками яркая пена, в каждой водяной щелке, меж камней и камешков приросла сосулька, струит-струит сиротский тихий свет, вдруг радужно загорающийся от дальнего солнечного проблеска, и кружится, кружится в воде будто пугливый огонек на восковой свечке. На подъеме его смывает пенистый вихрь, как харюзка, кружа, уносит под равнодушную пластушину мучного льда, и вязнет в тесте голос потока, только брызги, алмазно сверкающие по наклоненным, в камнях выросшим кустам напоминают о силе, о неистовстве, которое могло быть и бывает еще по весне в короткое половодье на Белокурихе. Вверх по речке вешней порой будто бы заходит еще рыба, немного, но заходит, и такой харюзок в Белокурихе сытый, изварлыженный, опытный, что, взявши червяка иль муху в рот, задумчиво подержит ее и с пренебрежением выплюнет, говоря человеческим голосом:
      «Да ну вас! Еще попадешься!»
      Много возле речки обретается мелкой птахи. Даже поздней осенью ее здесь густо. И все птахи тоже опытные, бойкие на язык. Табунятся они не столь в лесу, сколько возле домов и санаториев, без устали шныряя по балконам, тропинкам, залетая в открытые окна и двери комнат, в столовые и на кухню.
      По части квартирных дел самые большие специалисты — белощекие, юркие синицы в жилеточках купоросного цвета. А вот гаечки, те больше на дорогах и на тропах промышляют, точнее, побираются, садясь на человеческую руку, не без боязни тычутся в ладонь, хватают семечко или орешек — и тягу в кусты, с писком, изображающим испуг, но может, и благодарность.
      Шел я так вот, с протянутой ладонью, останавливался, кормил пташек орешками, все далее и далее провожающих меня в лес, в горы, и вот из серых осинников, из непролазных кустов бузины, черемушника, ивняка и другой чернолесной дурнины возникла и полетела ко мне, как бы сорванная с затухшего костра, лохмочка отгара и, пискнув «цирк-цирк», вцепилась в ладонь коготками и оказалась поползнем, которого и в лесу-то, в тайге нечасто увидишь, коли увидишь, так никакого он внимания не оказывает человеку. Вертится по корявинам ствола, чуть слышно царапает коготками ветви и наросты, громко долбит острым клювом, сует его везде и всюду, добывая пропитание и в трудах своих не сознавая никакого одиночества, отторженности от птичьего и всякого другого мира, живущего на свету опушек и в полевом раздолье. За трудягой-поползнем зорко следят гаечки и другие малые птахи, подбирают после ловкого добытчика сроненную вместе с коринкой сохлую мушку, где и недоклеванного короеда, где и пухлую личинку усача. Не сердится на соседей поползень, братство лесное и ему, отшельнику, ведомо, хоть он и виду не подает, что готов поболтать, посумерничать с пернатой братвой, готов быть кумом и советчиком всякому лесному жителю, но занят, занят от рассвета дотемна.
      И вот этот-то лесной хлопотун и труженик уселся на мою руку, вцепился в пальцы коготками, и хвать кедровый орешек, и второй норовит сгрести, да клюв маловат, не удержалось два орешка, один выпал. «Цырк-цырк! Цырки-цырки-цырки!» — пропищал поползень, улетая на ближнюю березу. Я понял его так: не уходи, дескать, подожди, я сейчас управлюсь с орехом и второй возьму — он моим клювом мечен и положен мне по закону.
      Вокруг меня вертелись, чиркали гаечки, но на ладонь решилась присесть лишь одна, и та лишь на миг, чтоб схватить орешек и поскорее укрыться в кустах.
      «Цырк-цырк!» — послышалось от речки, из серых зарослей возникло сперва белое пятнышко, затем лохматушечка, и вот, уже поныривая, прет, остренько опустив крылья, подобрав лапки, без шейки, белогруденький, с чуть заметным поджаром по бедрам, поползень, во всем, даже в полете, приспособленный жить в хвойной глуши, в чащобнике и непролазной дурнине, выедая там всякого мелкого лесного врага, когда семечко попадет иль орешек — тоже не отвернется, не погребует.
      Гнезда поползень, его в нашей местности лазутиком зовут, вьет очень редко, он занимает старые дупла, выдолбленные дятлом или выгрызенные какими-то зверушками дыры в деревах, крошит на дно их гнилушек, стружечек, сверху сухие соломки кладет, если перья или пух попадутся, устелит ими гнездышко, и самка, совсем уж скромная одеянием, белогруденькая, серенькая, положит в гнездышко яички величиной с самую известную в послевоенные годы конфетку, под названием «Морские камешки». Не ахти какая добыча эти яички иль голопузенькие птенцы, таракашками копошащиеся в гнездышке, но колонок, горностай или соболишка мимоходом могут прихватить и их незаметно скушать, поэтому папа устрашающе и гулко роняет в хвойной гуще: «Ык-ык-ык», издали это звучит вроде как «Бык-бык-бык» — попробуй подойди к быку — забодает.
      У затаенной таежной птахи, живущей лесом и в лесу, вообще множество всяких сигналов. Есть тревожное: «Чжок-чжок-чжок-чо-ок, чо-чо-чо-чо-чок и чик-ык-ык», постигнув птичьей башкой своей высший смысл бытия, прижившийся подле курорта, перешел лесной отшельник на подхалимский голос, на «Цы-цы», на «цы-цык».
      Сжавши кулак, не пускаю к орехам Кузяку — такое имя я придумал лазутику от праздного времяпрепровождения. Он вцепился в рукав шубейки и сердито долбит по пальцам шильцем клюва. С головы похож Кузяка на крошечного дельфинчика, в клюве у него будто черная ниточка, которую забросило ветром на щеки, темным лоскутком перекрыло глаза с маковое зернышко величиной. Хвост у Кузяки словно отчекрыжен ножницами почти до самого подгузка, осталось ровно столько, чтобы рулить да чтоб сквозняком на зимнем ветру птаху не продирало.
      — Что ж ты дошел до жизни такой, таежник! Побирушкой сделался! Не стыдно?
      «Цырак-цырак-цырк!» — оправдывается Кузяка. Как все, мол, так к я. Что ж, значит, я добывай в трудах хлеб насущный, а они, эти трусливые гаечки, будут жить припеваючи, беззаботно, на дармовом харче? Не-эт, не поступлюсь курортной привилегией! Шут с ним, с тем таежным привольем! Чего сам туда не лезешь? Тоже таежником был, а на курорт приволокся. Горазды все поучать и таежное житье славить, сидючи в городской избе, возле теплых батарей, с магазином рядом.
      На другой день, только я вышел к речке, углубился по тропе до каменисто осыпавшегося поворота, слышу: «Цырк-цырк!» — и вот он, Кузяка, передо мной, с ходу на ладонь, орех в клюв — и пошел работать, пошел носиться туда сюда. Синицы большие да гаечки порхают вокруг, восхищаются: «Ах, какой храбрый Кузяка! Ах, какой верный друг! Он и нас орешком не обделит!..»
      Организовалась вокруг Кузяки артель, этакий, спаянный дармоедством, коллектив получился, нахваливают пташки работника, возносят его трудовую доблесть звонкими голосами — он и рад стараться.
      — Да вы тут вроде как по бригадному подряду действуете!
      «Цырк-цырк!» — вскричал бодро Кузяка. Не отстаем, дескать, у людей уму-разуму учимся и постигли уж кое-что, и кое-чего достигли.
      И еще одна любезная в Кузяке особенность открылась: в труде и добыче он хваток, но не жаден. Спрятавши орешек или семечко, часто забывает, где спрятал, да и роняет на пол, в траву, в чащу, в заросли, и нисколь не сердится, что корм, им добытый, достается каким-то другим птахам.
      Устроив в щель замшелого камня орешек, Кузяка, раздалбливая, часто скатывал его вниз, в снежок, там его мигом подбирали синицы и, воровато нырнув, уносили во впадину речки. Синица держит семя или орех в коготках цепко, долбит его быстро, одному Кузяке таких ловких нахлебников не прокормить, он дружков покликал, семейство собрал на подмогу. Я не стал ждать попрошайку, пошел по тропе в горы, но вослед неслось настойчивое «цырк-цырк!» — подожди, мол, не серчай, сам же раздразнил подачкой. Над ухом у меня что-то дробно хуркнуло, и возле груди моей бабочкой забилась, затрепыхалась серая пташка, явно меня останавливая. Что же делать-то? Я долго стоял с полусжатой ладонью, из которой поползни таскали и таскали без устали орехи.
      Прошло несколько дней, и вокруг меня на горной тропе трепыхался уж целый выводок поползней. Верховодил всеми Кузяка. Тут же вертелись, чиркали и поощряли криками своих собратьев гайки, далее, в кустах, как бы вовсе ни на кого не обращая внимания, шныряли пузатенькие синицы с черненькой ермолкой на макушке. Эти, случалось, и схватывались в воздухе, дрались из-за корма. Кузяка шнырял по лесу, садился на камни, на тропу, на мое плечо, на голову, и слышалось его непрестанное «цырк-цырк!» — приветствовал он меня или благодарил, унося зерно в ухоронку, может, просто ободрял пернатый народ, мол, не боись, ребята, всех прокормлю. А может, и посмеивался надо мною: «На наш век дураков хватит!»
      Однажды я зажал пальцами лапу Кузяки, поймал его и взял в правую руку. Не шевелится, не кричит Кузяка, лишь черные точки глаз, что спичечные головки, нет-нет да и зажгутся, сверкнут от птичьей ярости. Я приложил брюшко пальца к груди Кузяки — тычется сквозь перо птичье сердчишко, бьется судорожно, толчками, гневается и боится птица. Страх парализовал его, отнял у него разум? Подставляю ладонь с орехами. Кузяка хлесь, клювом — все орехи с ладони разбросал — «цырк-цырак, цики-цики-цики!» — заругался. Не злоупотребляй моим доверием, не имеешь морального права меня имать и мучить, раз тебя гуманистом именуют. И я разжал пальцы.
      Лети, Кузяка! Живи, милый дружок, сколько можешь и как можешь. Вот только длинным ли будет твой век? От легкого, дармового корма не ослабеет ли в тебе птичья жила и крыло, не обленишься ли ты без трудов и забот лесных до того, что и детей выводить перестанешь или выведешь таких, что и летать не смогут? Их, вольных птенцов, не на курорте надо заводить, не дармовым харчем кормить, в лесу их тебе полагается высиживать и растить. Но там холодно и боязно: зверек может съесть, сороки да вороны яички могут украсть, птенцов заклевать. Но все же лес, тайга густая — твой дом.
      А люди, Кузяка, что ж? Люди, они все разные. Развращая тебя, многие из них и не ведают, что творят, они развлекаются, хотят кого-то любить, ободрить, помочь кому-нибудь, забыть о болезнях, нелегких своих буднях, о бомбе и военном проклятье, нависшем над ними.
      Помогая тебе, они тем самым помогают себе стать лучше и добрее.
      Много времени прошло после поездки в Белокуриху, но все видятся малые, доверчивые птахи, отважно садящиеся на теплую человеческую руку, и ночью из сонной чащи звучит мне приветливый голос: «Цырк-цырк! Цыки-цыки-цыки!..»

Тихая птица

      Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.
      Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало ль, придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабер в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым» пером, и даже на некоторое время разворотиться встречь течению головой, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.
      В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толкалось много и ее хватало всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой, и на закусь. Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.
      Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «Жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.
      Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволжником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветры, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.
      Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила бы с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары, вод и лесов.
      Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уж уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и, неспешно махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на реку, на суетящиеся по ней моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой, ткацким ли челноком, пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться, успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворителыюй голубизной — в верхней половине и мелкий, суетный нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой всеколышащейся, всей бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.
      Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица — и снова на работу, снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у здешней вороны, как у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит, — немедленно целой оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести.
      Ворона, которая постарей да поопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать — бормотуху вороны еще не освоили.
      За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-харя, отдай! Наш харррч! Харррч!..»
      Скопа какое-то время увертывается, вихляется, вихляется, жмется к воде, скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами близко — там разбойницам-воронам ничего с нею не сделать, там она спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа умеет прятаться, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на камень, даже шакалье, всезрящее око вороны не различит ее в камнях.
      Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят клювами, царапают лапами и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все вместе: «Харрч!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47