Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Умная книга в подарок - День (рассказы, эссэ и фельетоны)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Толстая Татьяна / День (рассказы, эссэ и фельетоны) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Отечественная проза
Серия: Умная книга в подарок

 

 


Толстая Татьяна
День (рассказы, эссэ и фельетоны)

      Татьяна Никитична Толстая
      День
      личное
      рассказы, эссэ и фельетоны
      содержание
      Частная годовщина (эссэ)
      Квадрат ..........................................................2000
      Белые стены ......................................................1997
      Частная годовщина ................................................1997
      Что в имени тебе моем? ...........................................1991
      Женский день .....................................................1998
      Туристы и паломники ..............................................1999
      Смотри на обороте ................................................1999
      Ряженые ..........................................................1998
      Лилит ............................................................1998
      Неугодные лица ...................................................1998
      Нехоженая Греция .................................................1999
      Ложка для картоф. (Фельетоны)
      Какой простор: взгляд через ширинку ..............................1998
      Лед и пламень ....................................................1998
      Засужу, замучаю, как Пол Пот - Кампучию ..........................1998
      Кина не будет ....................................................1998
      Николаевская Америка .............................................1998
      Неразменная убоина ...............................................1999
      Ползет! ..........................................................1998
      Ложка для картоф. ................................................1998
      Биде черный с Вольтером ..........................................1998
      Отчет о культе имущества .........................................1998
      Перевод с австралийского .........................................1998
      Я планов наших люблю гламурьё ....................................1998
      Новое имя ........................................................1998
      Человек!.. Выведи меня отсюда ....................................1999
      Дедушка-дедушка, отчего у тебя такие большие статуи? .............1999
      Художник может обидеть каждого ...................................1999
      Русский мир
      Переводные картинки ..............................................1999
      Вкус ворованных яблок ............................................1999
      Русский человек на рандеву .......................................1997
      Сахар и пар: последняя зима ......................................1999
      Пар в коридорах: бесконечная жалость .............................1999
      Крутые горки .....................................................2001
      Кот и окрестности ................................................1999
      Памяти Бродского .................................................1996
      Надежда и опора ..................................................1998
      На липовой ноге ..................................................1998
      Туда-сюда-обратно ................................................1998
      Золотой век ......................................................1992
      Без царя в голове ................................................1992
      Русский мир ......................................................1993
      Татьяна Никитична Толстая
      Квадрат
      В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день - неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79S на 79S сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок - правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику,- а Малевич в молодости работал чертежником,- но чертежникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной - да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.
      Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете - "Черного квадрата". Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он "свел все в нуль". Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие - одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.
      Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками, в первом всероссийском съезде футуристов - на даче, в красивой северной местности,- и они решили написать оперу "Победа над Солнцем" и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение,- обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета - столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая... Но и то сказать, немногие до него замышляли "победу над Солнцем", немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел - и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаждавших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.
      В конце того же 1915 года - уже вовсю шла Первая мировая война зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, "Квадрату" же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что "Черный квадрат" расположен в углу, под потолком - там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него - человека красок - ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется "красным", даром что "красный" означает тут не цвет, а "красоту". Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал "иконой нашего времени". Вместо "красного" - черное (ноль цвета), вместо лица - провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.
      А.Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине:
      "Черный квадрат в белом окладе - это не простая шутка, не
      простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в
      доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того
      начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое
      кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через
      попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели".
      За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее по всей очевидности переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь.
      "Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно.
      (...) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль
      ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко".
      Путники решили заночевать в городке Арзамасе.
      "Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик
      был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже
      стало. (...) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке,
      пятно это мне показалось ужасным,- показал комнату. Мрачная была
      комната. Я вошел,- еще жутче мне стало.
      (...) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню,
      мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная.
      Окно было одно, с гардинкой красной... (...) Я взял подушку и лег
      на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно.
      (...) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я
      сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю
      от чего-то страшного, и не могу убежать. (...) Я вышел в коридор,
      думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и
      омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.
      Да что это за глупость,- сказал я себе.- Чего я тоскую, чего
      боюсь?
      - Меня,- неслышно отвечал голос смерти.- Я тут.
      (...) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от
      ужаса. И тоска, и тоска,- такая же духовная тоска, какая бывает
      перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что
      смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей
      жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то
      раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел
      посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же
      ужас,- красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не
      разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли
      доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу
      на себя и на то, что меня сделало".
      Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя - не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом - получила название "арзамасского ужаса". Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.
      Лев Толстой, с которым случился красно-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего,- не сразу, но неуклонно,он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему "истина" увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый "духовными поисками", к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво,- вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. "Я тут",- беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.
      Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения "супрематизма" (термин Малевича) он исповедовал "алогизм", попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал "борьбу с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком". Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. "Самая знаменитая картина художника" - это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они хуже. И действительно, по сравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц - пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные,- такие писали многие, и писали лучше. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков "крестьянской" серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше - путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине - ничего нет.
      Искусствоведы любовно пишут о Малевиче:
      ""Черный квадрат" вобрал в себя все живописные
      представления, существовавшие до этого, он закрывает путь
      натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма
      и возвещает искусство, в котором свободные формы - не связанные
      между собой или взаимосвязанные - составляют смысл картины".
      Верно, Квадрат "закрывает путь" - в том числе и самому художнику. Он присутствует "как абсолютная форма",- верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он "возвещает искусство..." - а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть "один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели".
      Художник "доквадратной" эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мертвой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий "это" случается, "оно" приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня имени их мы назвать не можем,- которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез - видимых или невидимых, миг катарсиса. "Оно" нахлынуло - "оно" проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он - в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но - возлюбленный подмастерье, но - коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.
      Художник "послеквадратной" эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое - надо придумать новое; люди любят возмущаться - надо их возмутить; люди равнодушны - надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине - он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог - слепой идиот, Бог - это торгаш, Бог - это Дьявол. Искусство умерло, вы - тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это - настоящее, это темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было "любовного и нежного", ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.
      "Как-то жизнь и смерть сливались в одно",- в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел титаническая, библейского масштаба битва. "И боролся с Иаковом некто до восхода зари..." Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой... "Смерть Ивана Ильича" и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил. Толстой в этой повести говорит,- говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг,- что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. "Новое искусство" глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения,- глумится и гордится, пляшет и торжествует.
      Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был - он есть. Если не хочешь - нет. Он есть все, включая нас, а для нас он в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам,- это его искаженный, ложный образ навязывают нам другие люди,- он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой,- выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация - одно и то же.
      "Десакрализация" - лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть - все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. "Новинки" и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева - один, страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера,- убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.
      * * *
      Я числюсь "экспертом" по "современному искусству" в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят "художественные проекты", и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по "старому", доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и "самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения". Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему большую букву (слово) "Я", отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.
      июль 2000 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Белые стены
      Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.
      Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видела, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах.
      В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями - уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева - их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.
      В 1980 году, в припадке разведения клубники, мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу - тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник,- очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью,- нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички "М.А.Янсонъ", не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят валерианы.
      Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися гвоздями,- пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.
      Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми - коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты - освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом - "народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак": под собаками - траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне - крем "Усатин" (а как же!) и:
      "Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio
      букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка 51",
      и:
      "Отчего я так красива и молода?- Ионачивара Масакадо,
      выдается и высылается бесплатно",
      и:
      "Покупая гильзы, не говорите: "Дайте мне коробку хороших
      гильз", а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы можете быть
      уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки
      и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА".
      Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться,- из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей.
      Литература - это всего лишь буквы на бумаге,- говорят нам сегодня. Не-а. Не "всего лишь". В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами,- стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои,аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку,- частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом - свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели,- столовая-гостиная: молено кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука - и пройдет, оставит следы.
      Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели "подушечка с повидлом", в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией "Джонсон и Джонсон"; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители - аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого.
      Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского "Усатина" в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.
      Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей - по инструкции,- промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам - клей на клей,- отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая "старой ветошью" (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном - обоими Джонсонами - стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.
      И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно - обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый и, честно говоря, совсем не европейский,- ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а - прямо скажем - глаза бы наши не глядели,- чего уж там - получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои - без рисунка,- а сейчас ведь все можно достать,- вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.
      И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое - это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше - просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка,- шарах - и чисто. Все сейчас так делают.- И я так сделаю.- И я.
      И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками подмышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходить вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведъ, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь - трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет,- Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю,- кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека,- и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.
      ноябрь 1997 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Частная годовщина
      Человеческая память на удивление коротка, плохое быстро забывается, "у каждой эпохи свои подрастают леса", и тем не менее: никаких нет оснований взять да и не отметить юбилей, пусть даже и некруглый, а просто годовщину,чего-нибудь такого незначительного, быстро миновавшего, а все же бывшего ведь, существовавшего когда-то, казавшегося значительным и тревожным. Например, шестую годовщину голодной зимы, пустого декабря 1991 года.
      В декабре 1991 года, помню, мучительно хотелось есть. Состояние для столичных жителей непривычное, для ленинградцев отозвавшееся блокадными воспоминаниями. Все как всегда - огни и снег, под ногами скрипит; и новогодние елки - пожалте, на здоровье, и телевидение еще исполнено остроумия, и смелости, и даже душевного человеческого трепета,- еще не вылупился из коммерческого яйца Лев Новоженов со товарищи, еще не приучил толпу наслаждаться изысканным остроумием, о которым презентуются раздавленные и оплеванные, униженные и оскорбленные. Все еще как бы гуманно,- но есть уже нечего. В ларьках - пластмассовые изделия в изобилии, мужские вибраторы, кушаки и сумочки, оранжерейные или же южные неизвестно - цветы, шнурки почему-то, даже финский стиральный порошок подумать только,- но не порошком единым; а вот есть очень-очень хочется. И, странное дело, не два или там три раза в день, а постоянно, раз четырнадцать. И даже те, у кого, по слову известной стихотворной шарады:
      Мой ПЕРВЫЙ слог швартует корабли,
      ВТОРОЙ - изобразил собор Руанский,
      А в ЦЕЛОМ - у кого одни рубли,
      А у кого - доллар американский,
      те, у кого в портмоне доллар,- тоже хотят есть, ибо "березки" заколочены сырой березовой планкой крест-накрест, и ничего органического не купишь ни на иены, ни на воны. Падал в декабре 1991-го густой снег, засыпая, заметая все тропки к бывшим магазинам, словно они и не нужны больше,- живите так как-нибудь, святым духом. Мои родственники решили надышаться перед голодной смертью свежим снежным воздухом в Доме Писателей, не в том, позднее сгоревшем, на Неве, где в ресторане некогда подавали котлету "Творческая", а в сельском, уютном, на Финском заливе, в Комарове. Говорили, что там кормят три раза в день, это решило дело. И, одев малых детей в ушанки, мы выехали в Комарове в ледяных поездах, где на окнах, украшенных пальмовой изморозью, оптимистическая молодежь пригородов процарапала простые наименования органов размножения.
      Отпразднуем, право, годовщину голодного года! Никто не умер, насколько я знаю,- то есть никто из моих знакомых не умер. Выли голодные обмороки, но больше от гордости и вегето-сосудистой дистонии. Хорошо там было, в Комарове, топили в Доме так, что вздувались полы в вонючих общественных ванных, коробило паркет в общественных коридорах, по которым тоже гулял теплый сортирно-хлорный ветерок, пересыхали алоэ-каланхоэ в рябоватых кастрюлях на подоконниках, где заоконный пейзаж с падающим снегом дрожал от волн теплого воздуха. Несколько писателей бродили, шаркая привезенными тапками, по горячим зловонным коридорам, делились творческими планами. В столовой, о которой думалось постоянно, как солдату - известно, о чем, на обед подавали ложку сахарного песку на писателя, пол-ложки - на членов семьи. Буфетчицы у писателей были злые, и на того, кто спрашивал, нельзя ли добавки,- ибо ветеран, и жена парализована, и малые детушки,- на того кричали и стыдили.
      Строго, сдержанно выходила писательская семья за стол, расправляла салфетки на коленях, локти держала ниже уровня стола, медленно, ложкой ела куб холодной манной каши, облитый калорийным сгущенным молоком из готовой отпасть Риги. Иногда в кубе случался изюм, тогда соседи деликатно опускали глаза. Тарелки оставляли чистыми, словно прочесанными частым гребнем, но эксцессов не было: никто ничего не вылизывал, не было ни криков, ни скандалов, дети не капризничали, сидели торжественно, как на поминках. В углу, за дальним столом, сидели очень бледные, как мука, отец с четырнадцатилетним сыном, в одинаковых черных водолазках. Иногда они одновременно и внезапно поднимали глаза и быстро, остро взглядывали в зал,и снова опускали черные, тусклые взоры. Непонятно было, в каком литературном жанре они работают.
      Мои дети, у которых в кармане был-таки бесполезный в эту метельную зиму "доллар американский", завели разговор с черно-мучным сыном. Тот был односложен, уклончив. Его отец смотрел, отвернувшись, в окно на сугробы. На беседы о Жюль Верне и Толкиене сын не шевельнулся, как не оживляются при жужжании холодильника. Дети коварно дали понять, что у них есть доллар. Оба - папа и дитя - быстро ожили: папа зажег в глазах ласковые, как у завуча, огни; у сына проступило вдохновенное лицо, словно у Огарева на Воробьевых горах. "Это интересно,- одобрил папа.- Сколько?" - "Один".- "Еще сделать можешь?" - шепнул папа. "Мы - фарцовщики",- очень тихо поделился сын. "Мы спросим",- сказали мои дети.- "Очень обяжешь, дружок. Есть интересные предложения",- тепло напутствовал отец.
      Мои дети вернулись к столу, где мы собирали хлеб в полиэтиленовые мешки, чтобы есть его ночью. "Знаете, там - воры, они хотят долларов",сказали дети. Что делают воры в Доме Писателей?- подумала я, а потом опять подумала, и не удивилась. Мои дети обманули папу с сыном, не заключили с ними выгодных сделок, и еще два дня я смотрела, как они сидят там в ожидании, бледные, черные, в углу, с лицами зверей, почуявших весну, а потом они куда-то пропали.
      Телефоны работали, и мы узнали, позвонив по телефону, что в Репине, в Доме Композиторов, за деньги можно купить теплые щи. До Репина было далеко, и мела метель. Среди нас были старые люди, до Репина им было не добрести. Но у писателей были финские сани - вроде стула на полозьях, и мы посадили наших старых людей на сани, и встали сзади на полозья, и, отталкиваясь ногой, проехали несколько километров по улицам этого снежного поселка, среди занесенных сугробами, вымерших академических дач, и потом с горы - вихрем, к заливу, и потом вдоль замерзшего залива, туда, где светились приветливые огни, туда, где сохранились чудесные продажные буфетчицы, согласные дать разбавленного супу чужакам из соседнего творческого союза.
      Потом эти прекрасные женщины дали нам растворимого кофе того типа, что вызывает некроз кишок, но нам было хорошо и тепло, и сила духа победила некроз, и ничего плохого с нами не случилось. И еще они продали нашим старым людям коробку шоколадных конфет по цене алмаза "Кохинор", и подсели к нам за стол, и рассказали про своих несчастных дочерей и подлых зятьев, и про то, какие чудесные, творческие люди гостили у них в Доме, и про то, как талантливые композиторы всегда просят отдельные коттеджи, и вешают на стену ковры и подушки, а менее талантливые композиторы выходят в мороз к этим отдельным коттеджам и, приложив ухо к стене, подслушивают творческий процесс талантливых, чтобы списать у них музыку и выдать за свою, но талантливые настороже, да и стена вся в подушках, и ничего неталантливым не достается, но они тоже люди и тоже хотят теплого супу. И пусть они едят суп, если хотят.
      И пусть они едят, они тоже люди! Отметим же чем-нибудь некруглую годовщину декабря 1991 года, дадим кому-нибудь то, чего ему давать не полагается! Мы вернулись в Ленинград, а тут и мой отец приехал из Москвы с добычей: делегатам Российского парламента выдавали по шесть таблеток аспирина, но он встал в очередь два раза, и ему дали двенадцать, сделали вид, что не заметили, как он схитрил.
      Кто как, а я свои годовщины отмечу: день, когда отец вернулся домой в 1991 году и плакал. Он купил в буфете пирожков и гордо собрался нести добычу домой, когда старая дама, его ровесница, робко бредшая мимо, спросила его: ...пирожки что, по пять копеек?..- "Нет, по двенадцать",- отвечал отец."О,- сказала дама с сожалением,- это я не могу себе позволить".- И он сунул ей кулек в руки, и бежал прочь, старый человек, не оборачиваясь,- от этого Достоевского стыда и ужаса, от того, что не мог не сунуть ей кулек; оттого, что знал, каково ей с этим кульком в руках там остаться; оттого, что ничем ничего не поправишь и ни перед кем не оправдаешься.
      Отмечу и 24 декабря 1991 года, католическое Рождество, когда вечером в дверь позвонил человек из Еврейского общества и втолкнул ногами и руками огромный, по пояс, ящик гуманитарной помощи - нам, никаким не евреям, никаким не католикам, а просто голодным людям. В ящике была еда, много. Человек поздравил нас неизвестно с чем, извинился неизвестно почему и ушел. Мы, десять человек, не зная, что бы такого особенного сказать, смотрели, как он ехал вниз на лифте, из шахты дуло холодом.
      Мы вскрыли ящик - там была немецкая мука, арабские макароны, какая-то международная кокосовая маниока,- не мы ведь одни хотели есть, за нами, на восток, до Тихого океана, простиралось еще шесть тысяч верст заснеженного пространства. Растроганно помолчали, и я не буду говорить, о чем думали. "Ну что, может, перейдем в иудаизм?" - попробовал пошутить отец.
      Но в этом, право, не было никакой необходимости.
      сентябрь 1997 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Что в имени тебе моем?
      - Василий Иваныч!.. Бангладеш образовался!
      - Главное, не расчесывай, Петька!
      анекдот
      Вопреки совету Василия Иваныча, хочется расчесать, ибо зудит. Образовался.... а кто, собственно, образовался? Как ЭТО звучит по-английски, знаю: Commonwealth, а как по-русски - нет. Ужас какой! Не знаю, как Родина зовется. Звоню на "Голос Америки": "Здрасте, извините пожалуйста, вы не помните, как теперь называется наша страна?" Слышно, как думают. "Содружество.... Содружество... Володя! Воло-о-одь!.. Как Советский Союз называется?... Содружество... Независимых... Государств".- "Точно?" - "Вроде точно".
      Оказалось, неточно. Опросила других бывших вредителей бывшего СССР мнения разошлись. Союз Суверенных, Содружество Суверенных, Евразийское Содружество и так далее, и все правы, потому что все варианты звучали в печати и на телевидении, потому что союз и содружество - это, в сущности, одно и то же, суверенный и независимый - тоже одно и то же, тем более страна и государство - одно и то же, особенно в обратном переводе с иностранных языков, не поспевающих за капризами и разборчивостью наших руководителей (притом, что мы не уверены, кто именно нами руководит и на каком основании).
      Хотя эсперанто еще не стало у нас государственной мовой, но его очертания уже явственно просвечивают сквозь расползающуюся ткань языка родных осин: по данным ТВ Информ, СССР - не ССС, не ССР, и не ССГ, а СНГ, а потом будет СЕАНГ или CHEAГ, причем Москва = Минск, или Менск, а не СПб, как многие надеялись. Отчего "Г", а не "С", и не "Р"? Оттого, что Конфедерация ёк. Как этот (это?) СЕАНГ/CHEAГ будет функционировать, и сможет ли простой человек из Ярославля или Колтушей просто так взять и поехать поплескаться в сточных водах Черного моря, как он доверчиво привык, или же прямоезжая дорожка на Чернигов, как и некогда, порастет бурьяном, и не будет ходу ни пешему ни конному без украинских паспортов, и сколько понадобится таможенных соловьев-разбойников, чтобы оглушительным свистом сбивать с пахвей бывших подданных Большой Совдепии,- не нам знать. Нас не спросили. Вернее, спросили, извели кипы рублей на референдумы, а потом все равно сделали по-своему. Так нам и надо. Мы же склонны к измене и перемене, как ветер мая. В марте дружно голосуем за то, чтобы держаться вместе, в Союзе. В декабре, так же дружно,- чтобы наоборот. Капризен советский народ! Как говаривала одна из героинь Нонны Мордюковой: "То ему - то. А то раз - и это".
      Так что пущай с делами президенты разбираются. Поговорим о словах. Как и полагается в первые дни Творения, зуд наименования и переименования охватил народы и их вождей. На заре коммунизма, помнится, предпочтение отдавалось цифрам, аббревиатурам и фамилиям начальства. Улица 3-го июля. ДК им. Ленсовета. Город Карлолибкнехтовск. Сахаро-рафинадный завод им.Мантулина. "Красиво..." - думали большевики. Теперь это не модно, теперь, столь же насильственно, велено впадать в иную крайность: вопреки фонетическим законам живого (русского) языка требуется воспроизводить звуки иных наречий с максимальным приближением к звучанию оригинала. Примеры этого фонетического, или фанатического, чванства общеизвестны: невоспроизводимое по-русски лишнее "н" в названии эстонской столицы, "кыргыз" вместо "киргиз" и прочее. Все это уже обсуждалось-переобсуждалось, патриоты от ярости уже рвали волосы на своих головах, демократы - на патриотических. Всем, однако, было ясно, что это - ма-а-аленькое наказаньице русскому языку за имперскую политику его носителей. "А вот тебе нанашки!" - как говорили в детском саду воспитательницы. "Белоруссия" захотела называться "Беларусь": а на здоровьичко! Нам, москалям, все равно: безударное "о" и безударное "а" звучат одинаково. Вот носителям "окающих" диалектов придется попыхтеть, но ведь не они же у власти. Не слыхать, кстати, направлены ли дипломатические ноты Украине в связи с тем, что в украинском языке "г" не взрывное, а фрикативное? Как они там с "кыргызами" управятся, сердешные, не обидят ли, часом? (Ландсбергис недавно объявил белорусам, что его подданные будут называть белорусов "гудай", так чтобы те знали и откликались. И ничего, народных волнений не воспоследовало. Вопрос с места: можно, я тоже буду говорить "гудай", или же я буду считаться кровавой империалистической собакой?)
      Свое имечко, конечно, всякому дорого. Рассказывают, что как-то в Институт востоковедения приехал из восточной страны господин Мудак. Выступает; надо его представлять; все же неловко. Наши говорят: "Слово имеет господин Мьюдэк". Профессор поправляет: "Простите, меня зовут Мудак". Наши опять: "Выступит господин Мьюдэк", тот сердится: "Да Мудак я! Мудак!" Махнули рукой и решили: ну раз настаивает, то и хрен с ним. Сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Не всякое самоназвание благозвучно для слуха иных народов, и глупо настаивать на его адекватном воспроизведении. Кого влечет название крема для лица "Калодерма"? А ведь звук божественной эллинской речи. Любителям прекрасного на заметку: в Америке есть средство от насморка "Дристан". Позаимствуем?
      СЕАНГ (если таковой утвердится) негативных ассоциаций не вызывает, по крайней мере по-русски, но звучит, увы, отвратительно и шатко, ибо, являясь словом среднего рода, имеет окончание рода мужского. Спасибо, что не СЕАНС. Языковая безвкусица президентов-основателей удручает, но не удивляет: партийно-хозяйственный стаж у них немалый, у Кравчука еще и партбилет не остыл, намозоленному уху, привыкшему к "Вторчерметам" и "Гособлснабсбытам", мил и СЕАНГ. Главное - в пику Горбачеву, правильно? Убогость фантазии вождей усматривается и в том, что все бывшие секретари как один решили именоваться президентами, хотя можно было выбирать: гетман, эмир, голова, эрцгерцог, староста, атаман, великий князь, шахиншах, султан, старший чабан, да мало ли!
      Как-то противно считаться гражданином этого СЕАНГа. Но я думаю, это ненадолго. У некоторых народов принято давать все новые и новые имена ребенку в важные моменты его жизни: сначала при рождении, потом когда прорежется первый зуб, потом когда впервые подстрижет волосы, потом когда женится... Нас еще много раз переименуют, перекроят, сузят, расширят, сосватают, поссорят, помирят, накормят, обворуют... А пока наш двуглавый евразийский орел,- в ушанке и тюбетейке,- не в силах ни разделиться в себе, ни слиться с собой. Огромный, общипанный и безымянный, словно диковинный мутант, не вовремя выпущенный из Ноева ковчега и заблудившийся над кипящими водами потопа, доберется ли он до суши или пропадет во мраке?
      декабрь 1991 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Женский день
      У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное - значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. "Желаем успехов в труде!.." Государственное это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное - это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: "Сам погибай, а товарища выручай" и тут же велят доносить. Говорят: "Надо помогать другу", а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять,- то и поешь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.
      Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы "корзиночкой",ужас,- все это государство.
      Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы - у кого коса - надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам - белые. Праздники у них - это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: "Мечтать! Надо мечтать!" - поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: "Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!.." Праздники - это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье,- а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: "ТУТ КОТ. А ТАМ?" На "празднике азбуки" они заставят меня изображать букву "Р" - которую я не произношу. "Роет землю черный крот, Удобряет огород". И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч,- не человек, а слипшиеся комья,- всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.
      На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то,- не знаю что,- оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены ("Охотники на привале", "Богатыри на перепутье" - скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает,- швыряет меня на "середину": выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!
      Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда - и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама - преступница, я - тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента - развратная лента, женская лента - невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты,- сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. ...Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки - восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы... а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренная сторона, а у этой - одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!
      У государственной открытки - две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы,- цыганского, несуществующего в природе растения,- оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.
      На другой стороне картонки - белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем:
      "Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни... успехов
      в труде... мирного неба над головой".
      Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками,- бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику,- скоро весь класс, весь "коллектив", все "дружные ребята" покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов,- все, все должны быть как один. На спине моей - черный бант в косе... наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние?- но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть - кому?- об унижении и поругании каком? чего?- откуда я знаю!
      Я подписываюсь: "Твоя дочь Таня". Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова,- без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе,- а я беззвучно кричу ей вслед,- я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами... я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.
      ...Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках,- только запах,- райский, желтый, южный,- веет мне вслед,мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.
      Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.
      В моем ранце - мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже... как мы... И ты тоже... и все... и каждый... никто не уйдет... Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку,- холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.
      ноябрь 1998 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Туристы и паломники
      "Небесный Град Иерусалим
      Горит сквозь холод и лед,
      И вот он стоит вокруг нас,
      И ждет нас,
      И ждет нас..."
      Борис Гребенщиков
      Туристу интересно все понемногу, паломнику - только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.
      Турист то рассеян, то восхищен, смотрит "смутно и зорко", его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: "Галочка, лицо немножко в сторону,- у тебя тень под носом... Фонтан заслоняешь..." Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что может быть в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.
      Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его медали его; дорожная пыль - как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи - гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах - все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.
      Турист говорит: "Ну, слава Богу, отметились...", "А чего туда ходить там такие же развалины, как всюду".
      Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.
      Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он турист или паломник.
      Море
      Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой - невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот... мелькнуло,- и нету. Наша машина бежит между гор,- и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам - редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине - синий драный шатер бедуина. Это Иудейские горы, где-то дальше - Иудейская пустыня, где бродил Христос: "И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями". Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик - прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.
      Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.
      - Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? С Москвы? Вы Володю знаете?
      - Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?
      - Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать,- живо откликнулся Эдик.- Всегда надо даром кушать.
      Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.
      - Я Миша,- уныло шепнул приятель.
      - А это ваш сын?
      - Десятый,- вздохнул Миша.- Ну что Черномырдин? Сняли?
      - Вы там сзади как-нибудь,- распорядился Эдик.
      Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.
      - Это - горы,- говорит он.- Горы. Видите?- горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами - небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.
      - Провинция,- ворчит Миша. - Разве это страна? Это же провинция!
      Вдруг Эдик притормаживает.
      - Так. Выйдите и сфотографируйтесь.
      - Зачем?
      - Так надо. Видите - отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.
      Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди - тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо - розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там - другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там. Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку,- может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?
      - Что вы думаете про Кириенко?- мрачно спрашивает Миша.
      - Вот эта вода - это море,- говорит Эдик,- смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад?- смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.
      - Мы видим.
      - Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!
      Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.
      - Вылезайте.
      - Зачем?
      - Фотографироваться будете.
      - Но мы не хотим фотографироваться.
      - Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого... ну в общем.
      У обочины дороги - небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.
      - Почему не вылезаете? Это жена этого... Содома,- настаивает Эдик.- Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?
      - Это разве страна? Это захолустье,- жалуется Миша.- Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?
      Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова - солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной воды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.
      - Вы купальник не забыли?- спрашивает Эдик.- Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?
      Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море - непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.
      Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы "Аргументы и факты", и, конечно, сфотографироваться.
      На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря. В метре от берега, под камнями - залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода - самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима - сорок минут.
      С детства помню вопрос из "Занимательной географии" - "В каком море нельзя утонуть?" Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если бы под ними были невидимые стулья. На берегу карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношенное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.
      - Сейчас вас будет клонить в сон,- убеждает Эдик.- Надо ехать домой.
      - Но ведь мы еще хотели...
      - Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.
      - Но вы же обещали...
      - И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.
      - Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!
      - Там ничего нет и дотуда не доедешь. Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтонным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..
      - Это же не страна, а удушье!- ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием.- Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?
      Мы молчим.
      - А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровывал Библию и расшифровал,- назидательно говорит Эдик.- И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?
      Мы молчим.
      Скала
      "Иерусалим весь устроен как одно здание",- говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних - крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц - крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы паломников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза - Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену - вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы - все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?
      Гид Саша терпеливо повторяет:
      - Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.
      Саша легко бросается в толпу, и мы, как овцы за пастырем, пытаемся устремиться за ним, но вязнем в толпе, закручиваясь в ее водоворотах. Вон он на ступеньках - машет зонтом! Нет, это, кажется, не он. Это чужой гид. И вон еще один - тоже чужой. Вот оно что, они все машут зонтами! Ложные пастыри сбивают нас с толку, мы мечемся, но Саша привычно терпелив и ждет нас на вершине какой-то лестницы. Мы карабкаемся наверх, отставшую толстуху с подругой никто не ждет.
      Маленький дворик, гроздья зданий: домик на домике, замшелая штукатурка, закоулки и повороты, зеленые двери под ребристыми козырьками: абиссинский монастырь. На садовом складном стуле сидит эфиоп в лиловой рясе, черном бурнусе, черной шапочке и смотрит на нас равнодушно, так, как смотрят, когда ты один из сотен тысяч.
      Мы ныряем в какую-то дверь, а это церковь, причем мы - под потолком. Мы спускаемся вниз по лестнице,- тут же идет служба, поют; на стенах эфиопские иконы, похожие на детские рисунки. Церковь - одновременно проходной двор, как и все тут, ведь весь город - как одно здание. Выходим к маленькой площади перед Храмом Гроба Господня - целью паломничества всех христиан. Саша дожидается отставших.
      - Та-ак, приготовили крестики, иконки, что у кого. Входим и кладем на Камень Помазания, на правую часть. На правую, повторяю, часть. Возложенный предмет становится освященным. В храме ходим самостоятельно, там большая толпа. Направо по лестнице - Голгофа, налево - Гроб Господень. Самостоятельно встаем в очередь и прикладываемся к святыням. Жду всех через час, с зонтом. Приготовили предметы для освящения!
      В группе волнение и торопливое копание в сумочках.
      - А на левую часть если положить?..
      - А через полиэтиленовый пакет пройдет?..
      - А если я.. вот... не свой образок, а меня соседка просила?..
      Нашедшаяся толстуха с помощью подруги бредет к низкому входу, как слепая, шаря перед собой одной рукой. Бледный старик стоит столбом, охваченный чувством. Армяне переплели руки, поддерживают друг друга. Молодежь рванула вперед. Что в душе у всех этих людей? Что значит для них это святое место? И то ли это место? Или это неважно?
      Путеводитель сухо сообщает, что многие посетители Храма бывают разочарованы: никакого величия, никакой архитектуры, здание втиснуто среди каких-то стен, сарайчиков, домишек; все строено-перестроено, делано и недоделано; шесть различных христианских общин совместно владеют храмом и не могут договориться между собой о том, как достроить крышу. Храм разрушался неоднократно, пострадал от землетрясения. Но помимо всего прочего, неясно, действительно ли он воздвигнут над Голгофой - местом распятия, и действительно ли найденная рядом гробница - это настоящая гробница Спасителя? Первые христиане знали, где был распят и похоронен Иисус, но они были евреями, и после 70 года Р.Х., после разрушения Иерусалима римлянами, вход в город был им запрещен. Императрица Елена, мать Константина Великого, посетила Иерусалим в 326 году, где ей указали легендарное место. На месте Гроба стоял римский храм Венеры, на Голгофе - статуя Юпитера. Все это было снесено, и во время раскопок нашли римскую цистерну, куда сбрасывали кресты распятых. В одном из этих крестов Елена опознала Истинный Крест. Верить Елене или не верить? Никакого откровения ей не было, обычные археологические раскопки, теперь уже освященные традицией.
      Внутри храма полутьма, раздвигаемая тысячами свечей всех размеров: тонкие, толстые, витые, разукрашенные, расписные, гладкие, пучками, связками,- они стоят, висят, их носят с места на место. Пахнет ладаном, пахнет воском. Тьма народу, поодиночке и экскурсиями. Наши разделяются: одни проталкиваются в густую очередь к Гробу, другие взбираются по лесенке на Голгофу. Над Голгофой сооружен помост, или стол,- не знаю, есть ли у него специальное название. Если согнуться и залезть под него, то на полу, под толстым пуленепробиваемым стеклом, освещенная электрическим светом, видна скала,- плоское темя камня. На нем какие-то подношения и украшения, кресты и, кажется, цветы,- не успеваешь ни разглядеть, ни запомнить, надо вылезать, пятясь, на карачках. Рад будешь, что вообще залез под эту штуку и приложился к зацелованному стеклу губами: у Голгофы немыслимая давка. Голгофа поделена между вечно ссорящимися католиками и православными: южная сторона католическая, северная - православная. Народ напирает, впрочем, со всех сторон. Если не вклиниться в давку (ощущение, что втискиваешься в метро в час пик), то тебя вытолкнет нетерпеливый напор верующих. Как-то глупо и стыдно давиться и толкаться на Голгофе, но ведь не уходить же, не приложившись? Наши паломницы предсказуемо суетятся:
      - Сережа, Сережа! Сейчас твоя очередь! Что ты их пропускаешь? Они за тобой занимали!
      Напираю. Оттираю Сережу. Лезу. Целую. Пытаюсь благоговеть. Ничего не чувствую, хотя и стараюсь. Не могу я благоговеть на четвереньках. Пячусь.
      - Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна...
      Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом,- плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.
      - Не знаете, по одному впускают?
      - Кажется, по четверо.
      - Долго как.
      - Людей только мучают.
      - А японцы что тут делают?
      - Тоже интересуются...
      Группы японцев,- а может, китайцев,- дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа - вся в красных шапочках, другая - вся в желтых, третья - в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его - ненависть к толпе. К людишкам. К нам.
      - Что он сказал? Что он сказал?
      - Уже закрывают, что ли?
      - Почему же нас Саша не предупредил?!
      - Что у них, обед?!
      - Это что за безобразие?!?!- вдруг громко кричит бледный вдохновенный старик.
      Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.
      Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня - гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он - во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший...
      Я в гроб сойду, и в третий день восстану,
      И как сплавляют по реке плоты,
      Ко мне на суд, как баржи каравана,
      Столетья поплывут из темноты.
      И стоять скучно, и ноги устали. В конце концов, Он уже воскрес, и Его там нет, а только одна пустота. Ну не откроют, так не откроют... Нет, открыли. Внутри часовни - два крошечных помещения. В первом - камень. Путеводитель, вдруг оставив обычный скепсис, говорит: "Возможно, это часть того круглого камня, закрывавшего вход в гробницу, который Ангел откатил в сторону". Откатил. Ангел. Как автомеханик.
      Во втором - Гроб. Склеп. Выдолбленное в скале каменное корытце,смертное ложе. Каменная полочка, каменные стены. Все сплошь в букетах цветов, в расшитых пологах и подзорах, ковриках, занавесочках. Шитье золотом по багряному. Жар свечей, лампад, но камни на ощупь все равно ледяные, поблескивают и лоснятся, затертые миллионами ладоней и губ. Эти свечи, и цветы, и домашние какие-то на вид, сельски-нарядные коврики как будто пытаются побороть давящую громаду камня, раздвинуть смертную тьму. Трогательно... но все мелькает лишь на миг, сзади топчутся нетерпеливые, и у Камня Ангела стоит и смотрит страшным византийским взором неулыбающийся священнослужитель, готовый облаять замешкавшихся. Отчего это православные попы так немилостивы к людям?..- А ты веруй,- говорит во мне паломник.- А вы на меня не орите,- говорит во мне турист.
      На воздухе чувствуешь облегчение после тесноты и суеты Храма, и смутное чувство пристыженности: полагалось испытать подъем чувств, а подъема не вышло. Именно в Храме - ничего не вышло. И в Гефсиманском саду не получилось. И на Крестном Пути. А где-нибудь на повороте улочки, или когда глядишь с горы на башни и купола, или когда просто подъезжаешь к предместьям Иерусалима, и город, кажется, висит у тебя над головой, или когда забредаешь в какой-то дворик, а там тишина, воркует горлица и висит белье,- тогда вдруг иногда охватывает то чувство близости к святыне, которое, кажется, запросто дается вот этим моим случайным спутникам,- только что они препирались и толкались, и вот вышли просветленными и притихшими. Ибо их есть Царствие Небесное.
      Саша бодро взмахивает зонтом, и наш гурт плетется за ним.
      - Вот теперь вы можете покупать! Вот и магазин! Сейчас вам дадут талончики. Помните: по талончику все за полцены. По-о-олцены любые предметы, включая золото! Прекрасные товары, одобренные Министерством туризма.
      - Фсё долляр бабалям! Фсё долляр бабалям,- по-русски кричат продавцы.
      - Все стоит полцены. Вы не поняли?- нервничает Саша.- Специально же для вас! Пополам! Ну?..
      Но паломники садятся снаружи на ступеньки, вытягивают усталые ноги и думают о своем. Глаза их видели святыню, и тайваньского мусора им не нужно.
      * * *
      "Голгофа" значит "череп". Гора, или скала, на которой был распят Спаситель, по форме, видимо, напоминала мертвую голову. Казни совершались вне городских стен, так что Голгофа находилась за городом, где-то поблизости от стены. Храм же, воздвигнутый над Голгофой и Гробом, находится внутри стен. Проблема в том, что точно неизвестно, где проходили стены во времена Иисуса. Местонахождение Голгофы освящено традицией, так что если бы было доказано с археологической, с исторической точностью, что "наша" Голгофа ненастоящая, то это все равно не поколебало бы ни одного верующего католика, ни одного православного. Если наука отрицает наши святыни, то тем хуже для науки.
      Тем не менее раскопки под руководством императрицы Елены в 326 году тоже были вполне научными. Результаты их не выдуманы, а вполне осязаемы и наглядны: вот скала, вот могила, вот цистерна с остатками крестов... А сколько таких скал, могил и цистерн в Иерусалиме, построенном как одно здание, прослоенном этажами культур, просверленном на огромную глубину катакомбами, пещерами, ходами, тайными лестницами! И чем одни археологические раскопки лучше других?
      Православный паломник конца двадцатого века, пожалуй, сочтет оскорблением, сочтет кощунством сомнение в местонахождении Голгофы. Пусть же он представит, будто на дворе - 325 год Р.Х., и Елена еще только собирается в свой долгий путь, и могила Христа находится где-то там, а где - точно неизвестно. Разве не волновало бы его, как это волновало Елену: где же именно, чтобы без ошибки, без обману?
      В 1882 году британский генерал Гордон, любитель-библеист, решил, что он нашел настоящую Голгофу. Буквально в нескольких шагах от городских ворот (Дамасских), вне стен, он нашел скалу, поразительно похожую на человеческий череп. В этой невысокой, но довольно заметной скале и сегодня видны впадины - небольшие пещерки, расположенные, как глазницы, и - в самом низу проваленный рот. На фотографиях начала века эти темные впадины видны очень отчетливо. Неподалеку от скалы еще в 1867 году была найдена гробница, высеченная в скале, схожая с той, что сейчас считается Гробом Господним. Евангелие говорит: "На том месте, где Он распят, был сад" (Иоанн 19:41). Рядом с гробницей действительно нашли цистерны для масла, для воды и винодельню: стало быть, здесь действительно был виноградник, оливковая роща и некий сад, требовавший воды для орошения. Иосиф Аримафейский, богатый человек, выпросил тело Иисуса и похоронил его в новенькой гробнице, которую он готовил для себя. На внутренней стене гробницы высечен крест.
      "Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого" (Исайя 53:9).
      В 1894 году в Англии образовалась Община Сада Гроба Господня. Община купила участок земли, где находится гробница, и сейчас тут - сад. Это место называется "протестантской Голгофой", и наши паломники сюда не ходят. И напрасно. Это удивительное место.
      Не гордыня ли: полагать, что мы точно знаем, где, что и как происходило, настолько точно, что не хотим прислушаться к мнению, отличному от привычного? Протестантская Голгофа возвышается в минуте ходьбы от городских стен, в скромном и грязном месте, она нависает над вонючей автобусной станцией, удушаемой автобусными выхлопами. Земля под ней заасфальтирована, и "рот" черепа почти закрыт слоем асфальта: видимо, Община Сада почему-то не купила в свое время скалу с окружающим участком. Внизу кошмар и грязь Восточного Иерусалима, арабского квартала, пропитанного запахом дешевых лавок. "Глаза" черепа заросли травой, а на вершине скалы радиомачта и какой-то забор. Ни бронированного стекла, ни поцелуев, ни храма. А кто сказал, что место казни должно быть нарядным?
      Зато гробница окружена восхитительным садом. Сюда не доносятся звуки города, здесь благоухание, цветы, чистые дорожки. Сама гробница, высеченная в белой скале, тоже чистая и - естественно - пустая. Люди заходят постоят - и выйдут, никто не толкается и не крестится,- но протестанты вообще не толкаются и не крестятся.
      Зато они поют. На тенистой, окруженной цветами и деревьями площадке стоят стулья, и хор паломников из Швеции, из Голландии, Англии, Германии, Америки, Финляндии,- разные,- ангельскими, или сиплыми, или какими Бог послал голосами поют псалмы, раскрыв книжки. Когда встречаешься с ними глазами, они вежливо, сдержанно улыбаются. Здесь все другое, здесь нет ни слез, ни истерики, ни вдохновения, ни кликушества, ни воспаленной суеты, такой родной и привычной. Тут все как будто бы немного бесстрастно. Но как мы смеем судить, и как заглянуть в чужую душу, и кто бросит хоть наималейший камушек в этот райский сад, с любовью, с такой любовью - с другой любовью,возделанный самыми непонятными, самыми таинственными существами: другими людьми? Теми, ради которых, собственно, Он и потрудился прийти?..
      ...И вот он стоит вокруг нас,
      И ждет нас, и ждет нас.
      январь 1999 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Смотри на обороте
      Горячий майский день в Равенне, маленьком итальянском городке, где похоронен Данте. Когда-то - в самом начале пятого века Р.X. - император Гонорий перенес сюда столицу Западной Римской Империи. Когда-то здесь был порт, но море давно и далеко отступило, и его место заняли болота, розы, пыль и виноград. Равенна знаменита своими мозаиками, и толпы туристов передвигаются из одного храма в другой, чтобы, задирая головы, рассмотреть тускловатый блеск мелкой разноцветной смальты там, высоко, под сумеречными сводами. Что-то видно, но не очень хорошо. На глянцевых открытках видно лучше, но очень уж ярко, плоско и дешево.
      Мне душно, жарко, пыльно. Мне смутно на душе. Мой отец умер, а я его так любила! Когда-то, давным-давно, лет сорок назад, мимоходом, он был здесь, в Равенне, и прислал мне отсюда открытку с изображением одной из знаменитых мозаик. На обороте надпись - почему-то карандашом, видимо, впопыхах:
      "Дочка! Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни
      своей не видел! Плакать хочется! Ах, если бы ты была здесь! Твой
      отец!"
      Каждая фраза заканчивается дурацким восклицательным знаком - он был молодой, он был веселый, может быть, он выпил вина. Я вижу его в заломленной на затылок фетровой шляпе - по моде конца пятидесятых годов, с сигаретой в белых, тогда еще собственных, зубах, с мелкими капельками пота на лбу,высокий, стройный, красивый; глаза его счастливо сияют под круглыми стеклышками очков... На открытке, которую он бросил в почтовый ящик, легкомысленно доверив ее двум ненадежным почтам - итальянской и русской,рай. Господь сидит посреди ослепительно зеленого, вечно весеннего рая, вокруг него пасутся белые овечки. Две ненадежные почты, русская и итальянская, обломили и затрепали углы открытки, но ничего, послание получено, все в общем-то можно разглядеть.
      Если рай существует, то отец там. Где же ему еще быть? Вот только он умер, умер, и больше не пишет мне открыток с восклицательными знаками, больше не посылает весточек из всех точек земли: я тут, я тебя люблю, любишь ли ты меня? радуешься ли вместе со мной? видишь ли ту красоту, которую я сейчас вижу? привет тебе! вот открытка! вот дешевая, глянцевая фотография я тут был! тут замечательно! ах, если бы и ты могла тоже!
      Он объездил весь мир, и мир понравился ему.
      Теперь я, по мере возможности, иду по его следам, еду в те города, где он был, и пытаюсь увидеть их его глазами, пытаюсь представить себе его, молодого, заворачивающего за угол, поднимающегося по ступеням, облокотившегося на парапет набережной с сигаретой в зубах. Вот сейчас я в Равенне, пыльной, душной, утомительной, как все туристские места, с толпами на узких улочках. Мертвый, суетный, жаркий город, и негде присесть. Могила Данте, изгнанного из родной Флоренции. Могила Теодориха. Мавзолей Галлы Плацидии, жены Гонория, того самого, что сделал Равенну столицей Империи. Прошло пятнадцать столетий. Все переменилось. Все запылилось, мозаика осыпалась. То, что было некогда важно,- стало неважно, то, что волновало,ушло в песок. Само море ушло, и на месте, где плескались веселые зеленые волны, теперь пустоши, пыль, безмолвие, горячие виноградные плантации. Сорок лет назад - жизнь назад - мой отец ходил и смеялся тут, и щурил близорукие глаза, и присаживался за уличные столики, и пил красное вино, и откусывал пиццу собственными, крепкими зубами. И спускалась синяя ночь. И на краешке стола, карандашом, он писал мне торопливые слова своего восторга и любви к этому миру, расставляя как попало восклицательные знаки.
      Душное облачное небо. Жарко, но солнца не видно. Пыль. То, что некогда было морским дном, теперь лежит вокруг городка широкими плодородными полями; там, где ползали крабы, теперь ходят ослы, на месте водорослей разрослись розы. Все умерло и заглохло, и по некогда блистательной столице Западного мира бродят разочарованные американские туристки в розовых распашонках, недовольные тем, что их опять обмануло туристское бюро: в этой Европе все такое мелкое, такое маленькое, такое старое! Пятнадцать столетий. Могила Данте. Могила Галлы Плацидии. Могила моего отца. Какой-то наивный зеленый рай на помятой открытке.
      Что его здесь так поразило? Я нахожу нужный храм, я смотрю наверх - да, что-то зеленое, там, высоко под сводом. Белые овцы на зеленом лугу. Обыденный, тускловатый свет. Разноголосый говор туристов внизу. Показывают пальцами, ищут пояснения в путеводителях. Такой-то век, такое-то искусство. Все как всюду, как всегда. Плохо видно.
      В каждом итальянском храме на стене висит коробка для денег дополнительная услуга для интересующихся. Если опустить туда триста лир четверть доллара,- то на несколько мгновений под потолком загораются яркие прожекторы, освещая свежим белым светом камешки мозаичного узора. Краски становятся ярче. Видны детали. Толпа возбуждается, и гул ее становится громче. Всего лишь четверть доллара. Все равно ведь вы приехали сюда издалека, заплатили за самолет, за поезд, за гостиницу, за пиццу, за прохладительные напитки, за кофе. Вам что, жалко еще нескольких центов?.. Но многим жалко. Они недовольны: их не предупреждали. Они хотят видеть рай даром. Кучка туристов ждет, пока кто-нибудь один, щедрый и нетерпеливый, опустит монетку в прорезь жульнического итальянского аппарата - все итальянцы жулики, правда ведь?- и тогда вспыхнут прожекторы, и на короткий, недостаточный для человеческого глаза миг рай станет зеленее, овцы невиннее, Господь - добрее. Толпа рокочет громче...- но свет гаснет, и гул разочарованных туристов на миг складывается в ропот протеста, в ворчание жадности, в шепот разочарования. И опять все подернуто сумраком.
      Я бреду из церкви в церковь вместе с толпой, слушаю приглушенный разноязыкий говор, похожий на морской шум, меня крутит в медленных людских водоворотах, мелькают бессмысленные усталые лица - такие же бессмысленные, как мое,- блестят стекла очков, шуршат страницы путеводителей. Я протискиваюсь в узкие двери храмов, стараясь оттеснить ближнего, стараясь, так же, как и каждый, занять место получше, стараясь не очень раздражаться. Ведь если рай и правда существует,- думаю я,- то войду я в него вместе с такой же, точно такой же толпой овец, толпой людей - старых, неумных, жадноватых. Ибо если рай не для нас, то для кого же, интересно знать? Разве есть другие, особенные, те, что заметно лучше нас, обычных, среднестатистических?
      Нету их, и очень может статься, что брести по зеленым лугам мне придется в стаде американских туристов, недовольных тем, что тут все такое древнее и невысокое. А если это так, то это значит, что в раю - скучно и плохо, чего быть не должно по определению. В раю должно быть изумительно прекрасно.
      "Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не
      видел!"
      - написал мне отец. Смотрю на обороте. Обычный рай. Что же он видел такого, чего я не вижу?
      Вместе с толпой я втискиваюсь в маленькое здание, о котором русский путешественник начала века, Павел Муратов, написал в свое время в знаменитой книге "Образы Италии":
      "Необычайно и как-то непостижимо глубок очень темный синий
      цвет на потолке Мавзолея Галлы Плацидии. В зависимости от игры
      света, проникающего сюда через маленькие оконца, он изумительно и
      неожиданно прекрасно переливает то зеленоватыми, то лиловыми, то
      багряными оттенками. На этот фон положено знаменитое изображение
      юного Доброго пастыря, сидящего среди белоснежных овец. Полукруги
      у окон украшает крупный орнамент с оленями, пьющими из источника.
      Гирлянды листьев и плодов вьются по низеньким аркам. При виде их
      великолепия невольно думается, что человечество никогда не
      создавало лучшего художественного средства для убранства
      церковных стен. И здесь благодаря крохотным размерам надгробной
      часовни мозаика не кажется делом суетной и холодной пышности.
      Сияющий синим огнем воздух, которым окружен саркофаг, некогда
      содержавший набальзамированное тело императрицы, достоин быть
      мечтой пламенно-религиозного воображения. Не к этому ли
      стремились, только другим путем, художники цветных стекол в
      готических соборах?"
      Чудные слова! Но, протиснувшись в часовню, я ничего не вижу. Может быть, для Муратова в свое время проводник освещал храм факелом, но сейчас здесь попросту темно, и тот скупой свет, что еле-еле проникает из окон, заслонен спинами туристов. Толпа стоит плотно и упрямо, локоть к локтю. Надо бросать монеты в осветительную коробку, но никто не торопится, каждый ждет, что это сделает кто-нибудь другой. Я тоже не спешу. "Я уже много раз бросала,- внутренне оправдываюсь я,- пусть теперь другие". Проходит минута в душной тьме. Другая минута. "Не уступлю",- думает каждый. Тьма давит на голову. Пахнет мышами, плесенью, и еще чем-то очень старым,- как если бы так пахло само время. Потом проступают людские запахи - стареющей плоти, духов, мятных таблеток, пота, табака. Вот так будет сразу после смерти: темнота, чье-то дыхание и сопение в темноте, жара, ожидание, неуловимая неприязнь к попутчикам, вежливая решимость эту неприязнь не показывать, маленький эгоизм, упрямство, надежда, сомнение. Зал ожидания на пути в рай - куда же еще?
      "Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не
      видел! Плакать хочется!"
      - написал отец из рая.
      Наконец раздается характерный щелчок - кто-то все же решился, и, как и прежде, на несколько мгновений зажигается свет. На кратчайший миг - глаз не успевает охватить потолок, глаз мечется,- на кратчайший миг тупая и жаркая тьма над головой внезапно становится звездным небом, темно-синим куполом с огромными, переливающимися, близко приближенными к глазам звездами. "А-аххх!" - раздается внизу, и свет гаснет, и снова тьма, еще темнее прежней. И снова щелчок, и снова фантастические, разноцветные звезды, словно крутящиеся колеса, и тот самый "горящий синим огнем воздух" - секундное видение,- и снова мрак. И опять звяканье падающей монетки, опять щелчок,дивное видение, не уходи, побудь с нами!- и опять удар темноты. Как заколдованная стоит толпа грешников, подняв вверх лица. Во тьме открылся путь, дано обещание, предъявлено доказательство, все будут спасены, не надо никаких объяснений - волшебная синяя бездна, воздвигнутая над нами безымянными художниками, сама говорит, поет на языке без слов. Синева стекает вниз, к корзинам с плодами и листьями... все исчезает, но снова и снова вспыхивает свет, и праздник становится бесконечным, и вот-вот раздастся пение ангелов. Да будет свет!
      Я осторожно протискиваюсь сквозь толпу, я хочу посмотреть украдкой на того ненасытного, что устроил фейерверк, раздвигая светом стены гробницы. Он сидит в инвалидном кресле, опустив лицо. На коленях у него коробка с монетами. Он нашаривает монету рукой, пропихивает ее в щель автомата, и в короткое мгновение, пока синева переливает лиловым и багряным огнем, женщина-поводырь торопливо шепчет ему на ухо слова, которых я не слышу, да и услышав, не пойму: этот язык мне неизвестен.
      Этот человек - слепой. У него замкнутое и терпеливое лицо, как у всех слепых, веки сомкнуты, голова опущена, ухо он склонил к своей спутнице. Кто она ему - дочь, или жена, или просто нанятая для путешествия компаньонка? Он слушает ее шепот и изредка коротко кивает головой: да. Да. Он хочет слушать еще, он кидает монету за монетой. Он бросает монеты в темноту, и из темноты раздается голос, который рассказывает, как умеет, о великом утешении красотой.
      Он дослушал, и кивнул, и улыбнулся, и женщина, ловко управляясь в толпе с инвалидным креслом, развернула его и выкатила из Мавзолея. На них смотрели: ему было все равно, а ей, должно быть, привычно. Кресло запрыгало по мощенной камнями площади, причиняя мелкие дополнительные муки сидящему. Из тучи покапал дождь, но сразу перестал.
      "Смотри на обороте"! Но на обороте ничего нет, на обороте лишь темнота, жара, молчание, раздражение, сомнение, уныние. На обороте - затертое от старости изображение чего-то, что было важно давным-давно, но не для меня.
      "Плакать хочется",
      - писал отец сорок лет назад о красоте, поразившей его тогда (и может быть, о чем-то большем), мне же хочется плакать, потому что его больше нет, и я не знаю, куда он ушел, и от него осталась только гора бумаг, и вот эта открытка с зеленым раем, которую я перекладывала, как закладку, из книги в книгу.
      Но может быть, все не так, может быть, все было задумано давным-давно, и все шло по плану, и отозвалось только сегодня? Неизвестному византийскому мастеру, одухотворенному верой, представилась красота Господнего сада. Как мог, он выразил ее на своем языке, может быть, досадуя, что не хватает сил на большее. Прошли века, мой отец приехал в Равенну, поднял голову, увидел изображение Эдема, купил дешевенькое изображение его изображения, с любовью послал мне его, подкрепив для верности восклицательными знаками,- каждый выбирает свой язык. И если бы он ее не послал, я не приехала бы сюда, не пришла в темную часовню, не встретила слепого, не увидела бы, как по мановению его руки на обороте тьмы вспыхивает синий свет райского преддверия.
      Ибо мы так же слепы, нет, мы в тысячу раз более слепы, чем этот старый человек в коляске. Нам шепчут, но мы затыкаем уши, нам показывают, но мы отворачиваемся. У нас нет веры: мы боимся поверить, потому что боимся, что нас обманут. Мы уверены, что мы - в гробнице. Мы точно знаем, что во тьме ничего нет. Во тьме ничего быть не может.
      А они удаляются по узким улочкам маленького мертвого города, и женщина толкает коляску, и что-то говорит, склоняясь к уху слепого, и запинается, наверное, и подбирает слова, какие мне никогда не подобрать. Он смеется чему-то, и она поправляет его завернувшийся воротник, она подсыпает монет в коробку на его коленях, она заходит в таверну и выносит ему кусок пиццы, и он ест, благодарно, старательно и неряшливо, нашаривая в темноте рукой невидимую и чудесную еду.
      октябрь 1999 года
      Татьяна Никитична Толстая
      Ряженые
      Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. "Дай хоть что-нибудь прикрыться",- просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был - восемнадцать градусов и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет - Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом - в Латинской Америке, я полагаю,- человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.
      Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. "Ну, начнем!- сказал Роб.- Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит "красивая". Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.. Пошла!" Я пошла. "Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!" Я пошла естественно. "Опять не так!- кричал Роб.- Еще раз!"
      Да, как же, пойдешь тут естественно,- в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями - черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу... "Эй!крикнул Роб.- Что это там?" На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.
      Под блузами - коммунисты
      Массы радостно бросились к нам. "Откуда, товарищи?" - "Из Голландии!" "Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом - к победе пролетариата!" - наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы - голландские коммунисты,- объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. "Как зовут секретаря голландской компартии?" - волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом.- "А вас можно снимать?.." - "Да! Да! Сюда, товарищи! Нет - акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?"
      Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина - фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. "Я - медик, я этому знамени клятву давала!" - волновалась гнойная бабушка. "Так если медик, вы же должны были Гиппократу?.." - провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. "Ты с нами, дочка!- напирала бабушка.- Двадцать третьего февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!"
      Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение - чтоб без рейтингов,- а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. "Холодно вам?" - спросил Роб. "Холодно вам?" - перевела я.- "В самый раз для русского человека!" - наперебой закричали коммунисты. "Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?" - допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. "Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой,- бабушка-медик помахала надо мной красным флагом.- Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!"
      Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.
      Интерлюдия
      "Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись,- сказал Роб.- Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит "красивая". Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.." Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами - верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был,- в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом,- он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. "Не обещался ли другой невесте?" - спрашивал поп.- "Н-нет",- припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.
      Виновата ли я?
      Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы "Москва", на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая - без. Безграмотно, но бойко он наяривал "Беса ме мучо" с вариациями. Мелодия плавно переходила в "Виновата ли я" и обратно.
      "Как тебя зовут, мальчик?" - непринужденно и естественно спросила я."Ваня".- "Не так. Еще раз",- сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. "Как тебя зовут, мальчик?" - "Ваня".- "Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!" - Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. "...Как тебя зовут, мальчик?" - "Деньги давай",- сказал Ваня с отвращением.- "Дам, когда ответишь,- прошипела я с легкой улыбкой.- Как тебя зовут, мальчик?" - "Я уже сказал".- "Деньги нужны",- сказала я Робу. Роб дал двадцатку. "Как тебя зовут, мальчик?" - "Ваня".- "Сколько тебе лет?" - "Семь".- "Спроси его, где его родители, где он живет".- Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. "Стой!завопила я и помчалась за младенцем.- Вернись! Мы тебе денег дадим!" Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора - две в руках, две - коромыслом через плечо, и кричала: "Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!" Мы преследовали Ваню - до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья - две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. "Откуда вы?" - непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. "Деньги давайте - скажем"."Деньги!" - сказала я Робу. "Будут говорить - дам",- отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. "Он даст, говорите".- "Беженцы мы, из Бендер, запричитали бабы.- Война была, все погорело, куда подашься... Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы... Вот только мальчонкой и спасаемся... Сами в лесу ночуем, на пленке... Расстелим и спим, совсем пропадаем... Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу... Кто жалеет - чаю дает..."
      Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. "А почему вы лежите именно тут?" - "Да мы не местные... Куда ж нам еще?" Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: "Вход на смотровую площадку - 15 этаж". Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место... Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. "Вы идите, а то тут... рассердятся",- сказала молдаванка. "Да вообще: давайте еще деньги, что такое",- ворчливо сказала вторая. "Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!" - закричала настигшая нас сумасшедшая.
      Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. "Виновата ли я!" - бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. "А ну говори: где ты ночуешь?" - сделала я последнюю бессмысленную попытку.- "Они же вам сказали".- "Кто - они?" - "Ну, они".- "А ты что скажешь?" Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.
      "...La donna e mobile!" - вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. "Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!" - настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. "Не могу больше, пойдем греться,- сказала я Робу.Пошли под землю, к Ленину". И мы спустились к Ленину.
      Я себя под Лениным чищу
      Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой - мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.
      "С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?" - спросила я.- "По двадцатке ему и мне",- бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: "В пионеры, комсомольцы принимаю!" "Скамейка-то ваша?" - "С собой ношу".- "Как там ваша Наденька?" - "Чудно"."Как Инесса Арманд?" - "Прекрасно".- "Как революционная ситуация, на ваш взгляд?" - "Коммунизм во всем мире - неизбежен",- учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.
      Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: "Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!.." - "Я тоже платила!" - "Она платила,- успокоил покойник корыстного Горбачева.- ...Коммунизм неизбежен,- повторил Ильич,- и я, знаете, в это верю,- вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4