Современная электронная библиотека ModernLib.Net

При опознании — задержать

ModernLib.Net / Детективы / Хомченко Василий Фёдорович / При опознании — задержать - Чтение (стр. 8)
Автор: Хомченко Василий Фёдорович
Жанр: Детективы

 

 


Силаев прожил во флигельке неделю, пока пыл жандармов немного поостыл. Когда были сняты посты на дорогах, он с поддельными документами на имя дворянина Соколовского Сергея Мироновича выехал на Украину. Выехал вместе с Нонной, объявившей дома, что едет в Петербург учиться в пансионе. В Конотопе Силаев, теперь уже Соколовский, снял в доме Потапенко квартиру для Нонны, а сам нанялся в Корольцах управляющим имением…

Вот что вспомнилось Силаеву-Соколовскому после разговора с Нонной.

— Нонна, милая, — сказал он, возвращаясь к настоящему, — не говори мне больше о том, о чем сейчас говорила. Это больно. Это лишнее. Ладно? Человек потом всегда жалеет, если он не то скажет, и никогда не жалеет, что промолчал.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Записанные и незаписанные мысли, рассуждения, мечты и воспоминания Франтишека Богушевича

…Присутствовал на заседании окружного суда. Судили убийцу. Залез ночью в дом к старику, забрал деньги, а старика зарезал. Прокурор требовал убийце пятнадцать лет каторжных работ. В зале зашумели, многим эта кара показалась мягкой. Одна женщина крикнула, что убийцу надо повесить. Подсудимый в последнем слове обрушился на прокурора, назвал его кровопийцей и просил смягчить наказание. А мотив привёл такой: «Прокурор говорит, что я лишил человека жизни. Неправда, я его лишил не всей жизни, а лишь нескольких лет не дал дожить, а может, и месяцев. Кто знает, сколько бы он ещё прожил, старый ведь был. Пусть доктора подумают да скажут, сколько ему оставалось жить. Вот за эти непрожитые годы вы мне и отмеряйте. А то пятнадцать лет каторги! У прокурора нет никакой жалости к людям. Что я — ребёнка убил или молодого человека? Я старика убил, который все одно помер бы». И ведь всем сердцем верил в то, что он прав.

Вот с какой философией ещё приходится сталкиваться!

…На своей службе я призван вести борьбу с преступностью, искоренять её, очищать общество от преступлений. А что такое преступность? Почему совершаются преступления? Почему преступают закон? Кто это делает? Какие причины и мотивы толкают человека на преступления?

Издавна, с того самого времени, как человек стал человеком, была и преступность — убивали, крали, вымогали, грабили… За это карали, иногда страшной карой, публично, чтобы устрашить остальных: вешали, рубили головы, сажали на кол, сжигали на костре, а преступность не исчезала. И теперь вот есть каторга, тюрьма, виселица, а разве их боятся? Да, конечно, боятся, но ведь убивают же, крадут… Почему? Неужели такова природа человека, раз и навсегда данная ему творцом? Многие правоведы, философы, доктора всяких там наук утверждают, что все хорошее и плохое в человеке рождается вместе с ним, передаётся по наследству от предков. Разумеется, оспаривать этого нельзя. Передаются же такие наследственные качества, как черты характера, умственные способности, талант, болезни, а значит, передаются и злоба, жестокость, жалость, мягкость… Жестокие психопатические личности являются потенциальными убийцами. Пусть даже психиатры-криминалисты установят, что такой человек совершил преступление в состоянии полной вменяемости и должен нести ответственность за дело своих рук, субъект этот, психопат, по своему развитию стоит куда ниже нормального человека. Мой профессиональный опыт привёл меня к выводу, что убийства совершают обычно люди с психическими отклонениями. Психически здоровый человек пойдёт на убийство только в самом крайнем случае — в состоянии аффекта. А в обществе очень много таких психически неполноценных лиц.

Мы так мало знаем о том, что представляет собой человек. Человек — загадка. Только маленькие дети прозрачны, как хрусталь. Руссо говорил, что в ребёнке заложено лишь доброе начало. Человек рождается свободным от скверны, он — tabula rasa — чистая доска, на которой окружающая среда напишет все: и хорошее и плохое. Вот живёшь рядом с человеком, знаешь его, кажется, насквозь, изучил каждую его привычку, каждый шаг. И вдруг этот человек такое учинит, что все только ахнут: как он мог это сделать?! А разгадка весьма проста: люди видели этого человека в определённой сфере жизни, в привычных для него обстоятельствах. Обстоятельства изменились, и характер человека не вынес перемены. Как сосуд с едкой кислотой. Стоит сосуд закрытый, кислота никому не приносит вреда. Перевернулся сосуд, вылилась кислота, проявились её свойства… Кто-то сказал: в каждом человеке скрывается или герой, или злодей. И если в человеке залажено мерзкое, жестокое, то и среда ничего не решает — она не в силах изменить сущность этого человека. Среда, даже высоконравственная, часто бывает беспомощна при духовном формировании личности. Разве мало мерзавцев, преступников из среды интеллигенции — учёных, литераторов, даже священнослужителей, хоть они сами проповедуют служение добру и высоким идеалам.

Значит, в преступном поведении виноват сам человек, его характер и биологические особенности? Не совсем так. Преступность — это и социальное зло. Я твёрдо уверен, что одной из главных причин неистребимости преступлений является несправедливое, основанное на неравенстве общество с его волчьей моралью — сильный пожирает слабого, один утопает в роскоши, другой, чтобы накормить голодных детей, идёт красть, один швыряет в кабаке под ноги танцовщице сотенную, а другой целый день гнёт спину за гроши.

Правды нет в обществе, справедливости, а потому не будет в нем гармонии и порядка.

Пропала правда, как канула в воду.

Взамен суды подарили народу.

Посредник и волость, синод и сенаты,

Присутствие, округ, управы, палаты.

А больше всего мировых развелося —

Считать так собьёшься. Что в поле колосьев!

Зато и житьё теперь трудное стало…

Учреждений, которые должны наводить порядок в государстве, много, а порядка — нет…

Думаю, что все же воцарится когда-нибудь у нас справедливость, наступит время, когда каждый человек так высоко поднимется в своём духовном развитии, будет у него такой светлый ум и добрая душа, что, ей-богу, он не пойдёт ни убивать, ни красть, и суды, участки, тюрьмы будут больше не нужны.

…Ну что бы тебе, боже праведный, в своей неизречённой милости не предупредить каждого, кто хочет сделать что-нибудь дурное. Шепни ему на ухо: стой, нельзя это делать, грех! Боже, ты все видишь, все слышишь! Неужели ты не в силах спасти людей? Почему не помогаешь рабам своим, а равнодушно взираешь откуда-то из вечности на людские страдания, на несправедливость? И благами жизненными оделяешь не по заслугам. Богатому подбавляешь богатства, а у бедного последнее отнимаешь. Почему же не ровно делишь?

…А сколько горя из-за пьянства! Если зайти в тюрьму, построить арестантов в шеренгу и сказать, чтобы те, кто совершил преступление в пьяном виде, сделали шаг вперёд, то из десяти шагнут девять. Это же страшно! Если мы хотим уничтожить преступность, нужно уничтожить пьянство. Люди должны тянуться не к бутылке, а к книге. Сила прекрасного — искусства, литературы — весьма велика. Она способна исправить человека, поднять его дух, затронуть добрые струны в его сердце. А такие струны есть у каждого, даже у последнего злодея. Только как повернуть людей к духовной красоте? Дорогие мои, уважаемые мои люди, есть же не только кабак и лавки с хмельной отравой, есть и книги. Задумайтесь над этим, люди! Пусть исполнится великое желание моего любимого русского поэта Некрасова, чтобы мужик понёс с ярмарки Белинского и Гоголя…

Верю, что понесёт. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своём родном языке…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займётся Потапенко — этого лентяя придётся подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся — можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать — он достал несколько новых книг, — поиграть с дочкой, которая с каждым днём становится все смышлёней и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: «Ой, ножка старая стала, как у бабули». Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. «Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят». — «А они поссорились…»

В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдёт какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов — ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится — на чердаке у Катерины Пацюк.

Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью — этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.

Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия — шёл домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:

— Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.

— В чем? — удивился Богушевич.

— У вас нет врага, личного недоброжелателя, — ткнул Кобцев пальцем вверх, — в Министерстве юстиции?

— Кажется, нет, — неуверенно пожал плечами Богушевич. — Нет. А что такое?

— Как «что такое»? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.

— Может, очередь не подошла?

— Чудак вы, «очередь»… они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там — глухо… Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?

— Бог их знает.

— Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?

Богушевич снова пожал плечами, развёл руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.

— Не принимайте этого близко к сердцу, — утешал Кобцев Богушевича. — Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?

— Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного — тело, у другого — душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит — ты умер.

— Боль бывает разная, — усмехнулся прокурор. — У одних болит голова с перепоя, живот — от обжорства. У других — душа за чужое горе… У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.

Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто — служба.

Богушевич молчал.

— Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.

Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго ещё кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не даёт ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время весёлого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, — для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана насторожённость высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы — доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, — легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана… Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны…

…В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.

— Знаешь, о чем пишу? — спросил он, часто моргая припухшими веками. — Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.

— Вот сам про это и напиши, — с улыбкой сказал Богушевич.

— От такой пышки отказывается, — покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. — Не хочет жениться с таким приданым — целое имение.

— У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, — откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. — Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, — подошёл он к делопроизводителю, — можешь сам к Леке посвататься, разрешаю… С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток… Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью её и вытерпишь — пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. — Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц — вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: — Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?

— Это я знаю, — засмеялся Богушевич, — лентяй ты отменный. Так и не встретился ещё с Иваненко?

— Сегодня все будет сделано, ей-богу.

На двор въехала бричка, в которой Богушевич должен был отправиться в Корольцы. Извозчик снял брыль, пожелал доброго утра. Богушевич начал собираться, засунул в портфель разные бланки, чистую бумагу, лупу, циркуль — все, что потребуется на месте преступления.

В это время в комнату вошёл товарищ прокурора Кабанов, поздоровался с каждым за руку и присел тяжёлым задом на угол стола. Шея пунцовая, на воротник вицмундира нависает жирная складка.

— Сейчас поедем, — крикнул Богушевич извозчику, давая этим понять, что торопится и на долгие разговоры времени у него нет. Кабанову сказал, что едет в Корольцы.

— Спешить надо, пожар — дело серьёзное, — заметил Кабанов.

— Серьёзное, Иван Федосович, — повторил Давидченко, — это же пожар, — и угодливо согнулся, словно кланяясь.

Богушевич запер шкаф, ящики стола, закрыл окна на задвижки и направился к дверям.

— Одну минутку, Франц Казимирович, — задержал его Кабанов, — я не понял, почему вы выпустили вора?

— Я обо всем написал в постановлении, вы потом прочтёте. А отпустил я хлопца потому, что не было оснований держать его под арестом.

— Как не было оснований? Вора поймали на месте преступления, награбленное отобрали… Кража со всеми квалификационными признаками — со взломом.

— Верно, только Тыцюнник к этой краже отношения не имеет, не он ломал замок и не он лазил в лавку. — И Богушевич пересказал показания Тыцюнника.

Кабанов на миг растерялся.

— Не Тыцюнник? Кто же тогда?

— Не знаю. Надо искать. А вы лучше прочитайте моё постановление и протокол допроса Тыцюнника. — Богушевич достал из ящика бумаги, протянул Кабанову. — А факт задержания на месте преступления ещё не доказательство, что задержанный его совершил. Вы же знаете, что ещё в римском праве утверждалось: если ты видишь человека, в руке у которого нож, воткнутый в грудь убитого, не говори, что это убийца; может быть, он подошёл, чтобы вынуть нож из груди.

Кабанов прочитал постановление и протокол допроса Тыцюнника, помолчавши, сказал:

— Иваненко обижается, что власти не защищают его интересы.

— Обижается? — Богушевич кинул взгляд на Потапенко, ответил: — А Алексей Сидорович говорит, что больше не обижается.

Потапенко все понял. До этого он молча, без всякого интереса слушал разговор Кабанова и Богушевича, теперь же шагнул к товарищу прокурора — тот так и сидел на углу стола — стал близко, чуть не живот к животу, Кабанов даже немного отодвинулся.

— Никакой жалобы от Платона Гавриловича не будет, — решительно произнёс он. — Просил, чтобы дело прекратили, некогда ему ходить по допросам и судам, — не моргнув глазом, присочинил Потапенко.

— А заявление от него на этот предмет есть? Где оно? — протянул руку к Потапенко Кабанов и этим жестом как бы отодвинул его от себя на пристойную дистанцию.

— Будет. Возьму сегодня у Платона Гавриловича. И, кстати, для меня он не просто потерпевший, а мой будущий… тесть. Мой, так сказать, папа.

Несколько мгновений Кабанов растерянно вглядывался в лицо Потапенко, хотел понять, правду ли он говорит, глянул и на Богушевича, но тот с непроницаемым, даже хмурым видом поглаживал усы и, казалось, не слышал, о чем идёт речь. Только Давидченко хмыкнул и прикрыл рот рукой.

— Ну что ж, — наконец сказал Кабанов, однако лицо его по-прежнему выражало растерянность. — Поздравляю с таким родством, — попытался он выдавить на физиономии что-то вроде улыбки.

Для товарища прокурора новость эта была немаловажной. Многие в городе знали, что Кабанов хотел породниться с Иваненко — женить сына на его дочери. Дело в том, что незадолго до того товарищ прокурора влез в долги, на взятые в разных местах взаймы деньги купил акции какой-то промышленно-торговой компании, а компания прогорела. И Кабанов решил поправить свои финансовые дела, породнившись с купцом. Он встревожился, услышав от Потапенко, что и тот набивается в зятья к Иваненко, увидел в нем соперника.

— А какую дочку вы выбрали своей, так сказать, вечной спутницей?

— Гапочку, Иван Федосович, самую красивую.

— Ну и хорошо, — Кабанов слез со стола, повеселевший, довольный, подошёл, топая толстыми ногами, к Потапенко, пожал ему руку. — Поздравляю, поздравляю. — Он радовался, так как сватал за сына среднюю дочь купца.

— Вот вы и родичами стали, — засмеялся Давидченко. — Поздравляю вас обоих. Кстати, Иван Федосович, я вспомнил анекдотик. Значит, так. Пришла к прокурору старуха с жалобой на соседку — та ей дулю показала. А прокурор и говорит, что за дулю не судят. «Не судят? — удивилась старуха. — Так на же тебе, пан, дулю и тебе, панок писарь, дулю». И сам захохотал, пополам сложился от хохота.

Богушевич взял портфель — была самая подходящая минута, чтобы расстаться с Кабановым, — и вышел во двор.

Извозчик — человек старый, седой, — надвинув брыль на глаза, дремал. Богушевич сел в бричку на нагретое солнцем кожаное сиденье. Извозчик дёрнул вожжи, и они тронулись со двора.

Когда выехали за город, извозчик снял брезентовую куртку, и Богушевич увидел на грубой суконной рубахе медаль за оборону Севастополя. Она повернулась оборотной стороной, и можно было прочитать вычеканенные слова: «Не богу, не мне, но имени твоему».

— Мне её сам его высокопревосходительство адмирал Нахимов вручил. За храбрость и ногу, — объяснил извозчик, заметив, с каким интересом глядит на медаль следователь. — За какую ногу, спрашиваете? А вот за эту. — Он ударил по правой ноге кнутовищем. — Деревяшка тут.

День нахмурился, солнце лишь изредка пробивалось сквозь серые тучи. Дул ветер, он должен был разогнать тучи, очистить небо. Дождя в дороге не хотелось. От ветра качались кроны верб, листья мерцали то зелёным глянцем, то серой матовостью. С тополей, росших вдоль дороги, слетали поблекшие, пожухлые листья. Чтобы укрыться от ветра, Богушевич поднял над головой брезентовый верх.

— Вот вы медалью моей интересуетесь, — начал извозчик, — а я вам скажу, что не надо было мне её давать. Зачем же награждать за то, что людей убивал? Больше убил, больше и награда. Я не давал бы за войну ни медалей, ни крестов. Не по-христиански это.

— Вам дали за защиту отчизны. За ваш героизм.

— Оборонять родину нужно, разве я против. А вот убивать не нужно и на войне.

— Тогда неприятель тебя убьёт.

— И ему не надо меня убивать, и он же человек.

— Я уже слышал что-то в этом духе, — сказал Богушевич — ему показалась любопытной философия извозчика. — Читал у одного графа. Скажите, а вам поручик граф Лев Толстой не встречался на войне? Он тоже под Севастополем был.

— Графьев да князьев там много воевало. И убивало их наравне с солдатами-мужиками.

Извозчик ни разу не стегнул коня кнутом, а если нужно было подогнать, чмокал, дёргал вожжи или легонько хлопал по крупу кнутовищем.

— Я вам расскажу, если слушать будете, как я француза убил, — обернулся к Богушевичу извозчик. — Сошлись мы в штыки. Как бежали в атаку, так кричали во все горло. А сошлись и перестали кричать, так тихо стало, аж жуть на душе. Нас, русских, меньше, а французов больше. Кто-то уже кого-то колет, кто-то падает, проколотый штыком. Топот, лязг ружей, да стоны, крики смертные… Страх божий. А я иду на французика — рыжий такой, молодой, усики торчат, шея тонкая… Он на меня идёт со штыком, а я — на него. Выбрали в той бойне один одного, присмотрели. Сошлись, надо же колоть, а мы глядим друг на друга и глаз отвести не можем, ни он, ни я. Ему страшно, и мне страшно. Глаза молят: не убивай меня и я тебя не убью. У французика глаза стылые, как ледышки. Ясное дело, и у меня такие были. Я шевельнусь, он вздрагивает. Я вбок шаг ступлю, он туда же. По-христиански нам бы разойтись, и остались бы мы оба в живых. Может, и разошлись бы, так кто-то из наших как крикнет: «Охрименко, глянь назад!» Глянул я назад, а там другой француз на меня идёт. Я отскочил в сторону и, уж не знаю как, этого рыжего штыком в живот. Само собой вышло. Он упал. Я — на другого. А мной заколотый лежит, глядит на меня, а глаза спрашивают: «За что меня убил? Я же просил, не коли, давай разойдёмся». Я потом как ума решился. Хотел закричать: «Братцы, что делаете?» А закричал только: «Братцы! Братцы!» — и как колол, кого колол, не помню. А потом, когда французы отступили, наш офицер перед строем меня похвалил, мол, показал другим пример героизма… — Извозчик посмотрел на Богушевича, слушает ли, интересно ли, увидел его потемневшее лицо и стиснутые губы.

— Это страшно, — согласился Богушевич. — Я вас понимаю.

Дальше ехали молча, но вот извозчик снова заговорил:

— Я вам притчу про медаль расскажу. Интересная. Вызвал один царь мастера и велел отчеканить три разных медали. Одну — воинам за храбрость, вторую — сановникам да министрам, третью — хлеборобу, пахарю. Сколько золота на какую надо — самому мастеру решать. Заперся мастер у себя в кузнице, стукал там, стукал и через некоторое время упал перед царём на колени. «Вот, ваше царское величества, три медали». И поднёс самую богатую да красивую — для пахаря. «Он нас кормит и поит в поте лица своего, хлеб, который он растит, всему голова. Так пахарю и главная награда». Дал потом медаль для воинов — крест, а на нем слова: «Не убивай, не проливай крови человеческой, нет тому оправдания». Достал из мешка и третью медаль — чугунный кружок на железной цепочке. Прочитал царь надпись: «Трутню — кто не работает, тот не ест». Вот что я, пан, слышал, а могло такое быть или нет, не знаю.

— Притча поучительная, интересная, — сказал Богушевич и с уважением и симпатией посмотрел на извозчика. Понравился он ему, умный мужик. И философия его насчёт войны (сам же, разумеется, придумал притчу) народная, здоровая философия. Ему, калеке, хорошо знакома война с её античеловеческой моралью — убей и победи. Убивай и тогда, когда все твоё нутро, разум, душа громко протестуют. Рассказанная извозчиком сцена встречи с французом — глаза в глаза молят: не убивай — потрясла до боли, представилась в мельчайших подробностях… В последние годы Богушевич все чаще стал задумываться над этой заповедью — не убий. В молодости с её романтическими порывами, с запалом, с нетерпеливым стремлением к борьбе верил, что только оружием, силой, «смертью смерть поправ», можно завоевать на земле справедливость и сделать счастливым все человечество. Теперь же сомневался в этом. Если берут в руки оружие, значит идут убивать. Но убивают не самого тирана, а таких же простых, ни в чем не повинных мужиков-солдат, отнятых силой у матерей и детей. Стреляют на войне не в тирана — императора, хана, султана, шаха, короля, не в того, кто послал армию на чужие земли, чтобы предать их огню и мечу, не в того монарха, который из своих подданных тянет жилы. Приходится стрелять в тех, из кого монарх тянет жилы, кого отнял у матерей и одел в солдатские шинели…

Задумался, и пришло на память не такое уж далёкое прошлое из собственной его жизни, когда он там, у себя на родине, тоже взялся за оружие. Был один случай, который припомнился теперь с радостью. Тогда Богушевич вместе с небольшим отрядом повстанцев спрятался возле дороги в засаде. Ждали казаков. Богушевич пристроился около берёзы, ружьё положил на развилку ветвей и с воинственным задором ждал неприятеля, горя желанием поскорей с ним встретиться. Он был в засаде самым крайним, и стрелять первому надо было ему. И вот послышался глухой конский топот. Ехал небольшой разъезд, авангард колонны, всадников двадцать. Синие мундиры, красные лампасы, пики. Ехали и пели: «Рубим хлопов мы сплеча, дают хлопы стрекача». Впереди всех ехал молоденький казак с пшеничным чубом; беспечный, не подозревающий об опасности, он думал, верно, о чем-то своём, молодом, весёлом, и улыбался своим мыслям. Ствол винтовки Богушевича нацелился в этого казака, прямо в лоб, палец лёг на спусковой крючок и начал медленно его нажимать. Ещё немного и грянет выстрел, зальётся кровью это весёлое чистое лицо, голова с пшеничным чубчиком, свисающим на лоб. И палец замер. Чем ближе подъезжал разъезд, чем явственней был виден молодой казак, тем больше расслаблялся палец. Богушевич понял, что не может убить этого беззаботного молодого казака. Кто-то из повстанцев злым шёпотом ругнул его — чего ждёт, почему не стреляет, он же первый в цепи, ему первому и стрелять. И Богушевич выстрелил, но уже не целясь. Конечно, пуля не попала в казака. Тот только вздрогнул от страха, поспешно стал доставать из-за спины ружьё… Началась перестрелка, короткая, паническая, одного повстанца ранило в руку, он закричал от боли. Напугались и казаки и повстанцы. Казаки кинулись назад по дороге, повстанцы — в лес. Богушевич, вбежав в лесную чащу, перекрестился: «Спасибо, Матка боска, что не дала мне убить человека…»

История эта возникла в памяти мгновенно, как вспышка молнии. Чтобы воспоминания не увели ещё дальше, отсек их одним махом. Заговорил с извозчиком.

— А как же царь порешил с тем мастером-кузнецом? Покарал или наградил?

— Велел кузнецу сковать железную медаль в полпуда да повесить себе на шею. — Извозчик повернулся к Богушевичу. — Коли по правде, так и вам бы носить чугунную медаль. Вы же не пахарь. А сами небось Станислава имеете.

— Если по правде, может быть, и так, — засмеялся Богушевич. — А вы, Охрименко, стреляный воробей, хитрец.

— Стреляный, правда ваша, а вот хитрости во мне нет. Какой же я хитрый, коли грамоте не учен, — сказал он и схитрил: вывески, как заметил Богушевич, он читал бегло. — Вот кабы я гимназию или лицей окончил, был бы хитрый…

Богушевич был рад, что ему попался такой извозчик, побеседовать с ним интересно. Дорога длинная. Однако долго ехать вдвоём не пришлось. Как только оставили позади слободку, к бричке подбежал и на ходу влез в неё надворный советник Масальский, член окружного суда. Усевшись поудобнее, поздоровался и попросил его подвезти.

— Повезло мне, вот уж повезло, — радостно заговорил он. — Добрый день, гутен таг… мне недалеко, до усадьбы Горенко. Извините, что, так сказать, нахрапом влез, — не нашёл извозчика. Не против? Ну и зер гут, как говорят немцы-колбасники. Как живётся-можется вашему шляхетскому высочеству?

Масальский, понятно, был под градусом. На нем новая, с иголочки, триковая пара, новые лаковые туфли. Обточенные, отполированные заострённые ногти блестели так же ярко, как перстни и кольца на пальцах. Ему под сорок, а лицо, как у юноши. Такое впечатление, будто тело его в своём развитии остановилось на восемнадцати годах — делается старше, но не мужает. Кажется, таким неестественно моложавым Масальский останется до преклонных лет. Непоседливый, вёрткий, вспыльчивый, он легко обижался, но так же быстро отходил. И это его свойство тоже словно сохранилось в нем с детства. До недавнего времени он, немец по матери, поляк по отцу, повешенному в шестьдесят третьем году в Вильне за участие в восстании, был лютеранином. Год назад принял православие и из Казимира Адамовича превратился в Кирилла Андреевича.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17