Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пожилые записки

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Губерман Игорь / Пожилые записки - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Губерман Игорь
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Когда вернулись, я сообразил, что время покормить Джульгенду, и вышел с миской супа. Мне навстречу вылезло из конуры и злобно зарычало тощее кошмарное создание с мокрой свалявшейся шерстью и оскаленной клыкастой пастью. Так была эта собака не похожа на упитанную красавицу двухчасовой давности, что я сразу догадался о причине. Отошел чуть в сторону, чтобы увидеть внутренность конуры – там копошилась куча новорожденных щенков. Миску с супом я подвинул Джульгенде длинной палкой.

Так я, этой палкой миску доставая и придвигая, кормил Джульгенду еще дня три. А как-то на закате вышел звать к обеду сына, не нашел его, позвал погромче, и тогда из конуры Джульгенды выполз он, держа щенка, а Джульгенда, стоявшая рядом, их обоих нежно облизала. С этих пор ее кормил сын. И лишь недели через две она сама ко мне подошла и ткнулась головой в колени.

Щенков родилось шестью уже у нас просили их, и нескольким людям надо было, не обидев их, отказать, ибо зачем щенков просили мои коллеги по работе, я прекрасно понимал и допустить это никак не мог.

Мы всех щенков благополучно раздали, но один остался, и расстаться с ним ни у кого из нас не было душевных сил. Уже и дочка из Москвы приехала к нам на каникулы, и был щенок этот всеобщим любимцем. Назвали мы его Ясиром – в честь Ясира Арафата (он выражением лица очень Арафата напоминал, только гораздо благородней оно было у собаки), но ласково именовали Ясиком.

Так у нас и жили две собаки, но судьба распорядилась по-своему, и Джульгенда умерла таинственно и страшно. Был тому виной игривый и неугомонный Ясик. Бегал он пока что всюду невозбранно, часто успевал просочиться на улицу, но очень быстро возвращался, ценя нашу большую компанию. А как-то шла мимо забора незнакомая нам женщина средних лет, Ясик выскочил и подвернулся ей под ноги. Она от неожиданности взмахнула рукой, и щенок от чистого испуга тяпнул ее несильно за палец. Женщина постучалась к нам, вошла во двор и учинила жуткий крик. Она вопила, что мы сами – чистые каторжники, что собаки наши – каторжные звери, что она пойдет немедленно в милицию искать на нас управу, а то слишком вольно мы живем, и смотреть на это нету больше сил приличным людям. Но только успокаивалась постепенно, потому что боли не было, следов укуса – никаких, а возбуждение от внезапного испуга проходило. Что-то лепетнула она еще, я извинялся и сочувствовал, пятерку сунул ей, чтобы запить волнение (это был лучший способ оплаты чего угодно в поселке), и она ушла восвояси. Я стоял и курил, пока она кричала, Ясик виновато под крыльцо забился, а Джульгенда вышла на крик из конуры и молча наблюдала нас. А женщина, крича, на нее тоже несколько раз взглянула.

И собака наша начала хиреть. Перестала вовсе есть и вскоре отощала так, что на проступившем позвоночнике висела шерсть, как будто тела уже не было. Она лежала неподвижно возле конуры и лишь хвостом еле заметно вздрагивала в знак приветствия, когда к ней подходили. Я привел соседку тетю Фросю, и старуха сразу же сказала:

– Сглазили тебе собаку, Мироныч, дня через два помрет. К тебе тогда ведь Клавдия заходила покричать, она и сглазила.

Воспитанный на научно-популярной литературе, я недоверчиво хмыкнул, но тетя Фрося не обиделась (я то электроплитку забегал ей починить, то утюг).

– Дней десять прошло, как Клавдия приходила? – вслух припомнила тетя Фрося, и я кивнул. – Вот дня два и осталось, помяни мои слова, Мироныч. Хочешь верь мне, хочешь нет, а все у нас в поселке это знают. А Клавдии мать, так та коров валила, если осердится, это любой тебе подтвердит, ее все соседи опасались.

А через два дня после этого Джульгенда ночью умерла. И не только тело ее ссохлось почти вдвое за эти дни, но даже голова непостижимым образом уменьшилась так, что перед смертью собака вытащила ее из ошейника.

И остался только тезка Арафата охранять ссыльную еврейскую семью. Он сел на цепь возле крыльца и немедленно почувствовал себя взрослым. А впрочем, он таким скоро и стал. Благодаря густому подшерстку он совершенно спокойно переносил любые морозы, а порою безмятежно спал под снегом, если его за ночь заметало, и лишь белый холмик выдавал место его лежбища да подтаявшее отверстие над носом. Зная (чувствуя, вернее) наше отношение к людям, он был очень необычным сторожем: злобно и непримиримо лаял на часто навещавших нас милицейских блюстителей и без единого звука пропускал в дом любых уголовников. А на вольных жителей поселка тоже лаял, но слышалось по тону, что это только для порядка.

Истекал мой срок, и ясно было всем, что Ясика придется оставить. И не только из-за полной неопределенности нашей предстоящей жизни, не только. Я уже не раз пытался приучить его жить в доме – Ясик органически не мог находиться в помещении больше часа. Он начинал выть, скулить, метаться, рвался выйти и просил меня помочь, умильно глядя и подманивая к двери. Поколения его предков жили на открытом воздухе, и все попытки перевоспитать его выглядели чистым мучительством. Может быть, конечно, может быть, что это так я успокаиваю свою совесть и что со временем он, может быть, привык бы, но мы тогда так были не уверены в своем собственном завтрашнем дне…

За день до истечения моего ссылочного срока мы отдали Ясика друзьям. Сын в этот день просто исчез из дома и возвратился только вечером, и всей семьей мы впервые в жизни ощутили тяжесть предательства. Мы слонялись по дому, стараясь не смотреть друг на друга, едкое и саднящее чувство бередило душу, предотъездные хлопоты не размывали его, вся радость долгожданной наступившей свободы была отравлена. С тех пор к предательствам различного рода я отношусь без прежнего яростного осуждения, ибо знаю, как немедля и свирепо это карается изнутри.

Друзья наши (надо было, кстати, подобрать людей, не евших собак, что сильно сужало выбор) отнеслись к Ясику донельзя по-человечески. Понимая, что с ним будет твориться в первую ночь, они легли в спальных мешках возле его конуры, щедро снабдив Ясика миской костей. Он их не ел, не выл, но и не спал: он просто молча и деловито выгрыз из забора две доски, но цепь не одолел. Мы это узнали утром, когда друзья пришли нас провожать. Они нам сказали, что уже он успокоился и даже лаял на прохожих, то есть признал новое место своей территорией. Но облегчения мы не испытали.

Чуть я не забыл еще об одном обитателе нашей избы, а кот Васька занимал в той нашей жизни видное место. Огромный, черный и гладкий, был он самоуверен и по-хозяйски нагл (он достался нам от прежних обитателей дома и презирал нас как явно временных жильцов). Ко мне однажды он сменил гнев на милость: я как-то поймал ему мышь. Она заскочила в тумбочку, спасаясь от него, и он бы просидел у дверцы тумбочки любое время, но я сжалился над ним (и Татой, которая от ужаса забилась в другую комнату), и мышь ему оттуда достал. После этого с месяц он ходил за мной, не понимая, почему я бросил столь благородное занятие, как ловля для него мышей, и вопросительно мяукал. Но разочаровался и оставил меня в покое. У него были свои проблемы: окрестные кошки обожали его и прохода не давали, они порой даже сходились на лужайке возле дома и подолгу сиживали там в пустой надежде. Васька себе цену явно знал и попусту не выходил. А после он и к Мильке стал терпимо относиться. Когда Тата с Милькой первый раз уехали в Москву на время школьных каникул, Васька тосковал и беспокоился. В Москву все годы ссылки я посылал телеграммы только в стихах, поэтому я так запомнил эти первые дни их первой отлучки и самую первую телеграмму:


Васька-кот меня спросил:

где Эмиль, наш друг и сын?

Где та женщина-начальник,

что кипит на нас, как чайник?

Грустно я коту ответил:

нет жены, в отъезде дети.

Молча мы сидим у печки,

Ясик воет на крылечке.


Другие телеграммы были гораздо более бодрые. Когда мы уезжали и я сказал об этом на почте, девушка-телеграфистка озабоченно и печально спросила меня:

– А как же ваши телеграммы? Мы ведь их немножко подправляли и дарили на дни рождения всяким людям.

Я был польщен и счастлив, что полезен оказался местным жителям, но оставаться ради этого я был не в силах.

На два последних дня перед отъездом, чуя в доме суматоху и неладное, Васька исчез, и мы с ним попрощаться не сумели. Спасибо тебе, кот, за прожитое вместе время. Ты уже покинул этот свет, конечно. Пошли тебе кошачий бог и в новой жизни много кошек, мышей, здоровья и приятных новых постояльцев.

Хорошо, что мы не взяли Ясика в Москву: пошла у нас тревожная, непонятная и смутная жизнь. Она довольно долго длилась. А в разгар российской оттепели, поздней осенью восемьдесят седьмого, к нам в холодное октябрьское утро залетел вдруг через форточку на кухне ослепительно зеленый тропический попугай. Он от кого-то улетел и выбрал нас. И семья наша немедленно раскололась вдоль трещин наших несовпадающих (как выяснилось сразу) представлений о порядочности и честности. Я на радостях назвал попугая Кирилл Исаковичем и стал обучать легкому мату, даже не помышляя о возвращении бегледа. Безупречно нравственная Тата принялась вкрик настаивать на поисках владельца. Дочь молчала, но душа ее зримо разрывалась надвое. Сын так же молча отправился к какому-то соседу за клеткой. Сосед наш, находчивый и многоопытный плут, нашел решение предельно мудрое:

– Мать тебя заставляет повесить объявление о находке, – вкрадчиво и рассудительно сказал он сыну. – И вернуть, конечно, птичку надо. Только вдруг на объявление придет нечестный человек? И скажет, что это его птица? Как ты узнаешь? Нет, сперва пусть эти ротозеи повесят объявление о пропаже. Пусть они сперва объявят, что потеряли. Если ты, конечно, увидишь это объявление, тогда пиши пропало. Тут уж ничего не поделаешь.

Эту мудрую речь наш Милька нам принес уже с клеткой. Не наткнулись мы потом ни на какое объявление, и нас никто не осудил. Зато все заявили в один голос, что тропическая птица, осенью сама нашедшая дорогу в нашу форточку, – есть несомненная примета дальней дороги. Даже не примета вовсе, а знамение: настало время собирать чемоданы.

Так как в нашей жизни дальняя дорога больше рифмовалась с казенным домом, нежели с отъездами (уже они возобновились), то мы весьма насторожились, когда месяц спустя нас вызвали в ОВИР. Именно там состоялось десять лет назад мое свидание с чекистами, после которого я сел в тюрьму. Мы ехали туда не в самом радужном настроении.

Но дивной красоты и строгости офицерша произнесла слова, замечательные для времени законности и гражданских прав:

– Министерство внутренних дел, – торжественно сказала она, – приняло решение о вашем выезде.

Кто-нибудь еще не верит в приметы?

А в Израиле возобновились разговоры о собаке. Тата прерывала их категорическим отказом, напоминая всякий раз, как тяжело терять, когда полюбишь. А то, что мы полюбим, было ясно и слепому дураку. И сын мой (до сих пор благословляю его за отвагу) прибег в этой борьбе с родителями к маневру хитроумному и безупречно точному.

Как-то из города раздался его телефонный звонок, и он сказал мне голосом, дрожащим от волнения:

– Папа, тут сейчас из лавки, где торгуют собаками, выбросили щенка, и он погибнет. Он крохотный и скулит. Что делать?

– Как это – что делать? – суровым отцовским тоном ответил я. – Немедленно бери его и привози домой. Мы здесь его покормим и кому-нибудь отдадим.

Сын через час явился домой с невообразимо тощим, грязным и покрытым паршой кривоногим заморышем.

Еще на нем гнездились все виды мелкой насекомой нечисти Ближнего Востока.

– Эх ты, – сказал я ему укоризненно, – в свои шестнадцать лет ты даже родителей не научился грамотно обманывать. Чтобы такое создание выбросили из лавки, надо сперва, чтобы его в такую лавку взяли, а кто такое чудище согласился бы продавать?

Однако же к приходу матери версия была разработана: бедного щенка закидывали камнями злые жестокосердые мальчишки. (Тут были явственно видны традиции былой советской пропаганды: чем идиотичнее и круче, тем убедительнее и правдоподобней.)

Версия прошла не сразу: жена и мать поплакала немного, а сказала много больше – из того, что она думает о нас обоих. Но щенок уже обнюхивал квартиру, щедро писал на пол по углам, вилял хвостом и ластился – ему быстрее всех стало понятно, что судьба его вполне определилась.

А через год всего, как это и случается в подобных историях, он вымахал в огромного черного красавца – даже со следами породы. Его гулящая бабушка была, очевидно, бельгийской овчаркой. Так нам объяснили сведущие люди, и я честно передаю их мнение, хотя, судя по размаху ушей, его бабушка скорей всего была летучей мышью.

Наш любимец по кличке Шах вырос настоящей сторожевой еврейской собакой: он обожает всех знакомых и незнакомых людей, а боится кошек, птиц и темноты. Неописуемой доброты и дивного благородства получилось животное. А еще интересно, что своим хозяином он признает только сына, а всех нас хотя и любит, но считает некими сопровождающими лицами (лично меня – обслуживающим персоналом). Поскольку он – собака местная, то, очевидно, полагает, что хозяин в доме тот, кто лучше знает иврит.

***

В нашей бездонной памяти и в разуме нашем всё существующее в мире изобилие предметов и явлений связано внутренними рифмами. Психологи давно уже назвали их красивым словом «ассоциации», разбили на виды (ассоциации по смыслу, по форме, по содержанию, по цвету, запаху, звуку) и успокоились. А между тем это, конечно же, внутренние смысловые рифмы нашего бытия; Творец наделил нас вполне поэтическим сознанием, и великое множество самых разных понятий отзывается в нашей памяти на любое слово. Так, собака рифмуется с охотой – самый простой пример. А полезные советы – со скукой назидательных поучений (если они обращены к нам, разумеется, ибо если их произносим мы, то они рифмуются с пользой и желанием добра). Двадцатый век обогатил наш подсознательный словарь рифмами неожиданными и черными: Россия и лагеря, евреи и газ, физика и белокровие, технический прогресс и гибель живой природы.

Зря я разболтался и ушел куда-то в темы, кои трогать вовсе не хотел. Я собирался плавно перейти к воспоминанию, тесно связанному с собаками, светлому и давнему воспоминанию, в котором немудрящая имеется мораль. Ее я сразу назову: к советам опытных и сведущих людей прислушиваться стоит.

Один раз в жизни я лоехал на охоту. Заманил меня приятель, жарко нажурчав, что это удовольствие невообразимое, а мне лично как будущему литератору необходимо пережить охотничий азарт. Я вяло уклонялся, и приятель перешел на крик. Аксаков, Хемингуэй, Тургенев, Пришвин – выкрикивал он, а заметив, что я клюнул на Хемингуэя, повторил его имя трижды, как шаман – магическое заклинание. Я сдался и согласился. В немыслимую рань поехали мы с ним в какую-то неведомую глушь в Рязанской области, где у приятеля был знакомый егерь, и добрались туда на поезде, автобусах и попутных машинах только к позднему закату. Но егерь действительно оказался реальным (и весьма приветливым) мужиком, и ближе к вечеру мы крепко напились. И я лег спать в тесном чулане, за час убив около сотни комаров, которые пикировали на меня с предсмертным писком. Размышлял я о завтрашнем приключении, слегка тревожась за свою наблюдательность, ибо хотел увидеть и запомнить (а также пережить и прочувствовать) как можно больше. Я был еще возмутительно молод, и лишь это извиняет мою тогдашнюю иллюзию, что литература – это обилие житейских деталей.

А на рассвете нам дали по ружью и по паре резиновых сапог, и мы часов десять носились по берегам каких-то болот и заболоченных озер, издали видя летящие стаи уток, но ни единого раза не обнаружив их поблизости от нас. Нам егерь дал в проводники некрупную мохнатую собаку, и она первые часа четыре еще верила в нас, лаяла, куда-то мчалась, подзывая нас оттуда, мы послушно мчались тоже (как не утонули?), но бездарно палить в небо вслед давно взлетевшим уткам даже нам казалось глупостью. И плюнула на нас бывалая охотничья собака, и ушла. Нам даже легче стало, потому что стыдно было только перед ней.

На вечерней шумной пьянке (подошли еще соседи) я вполуха слушал их охотничью похвальбу, не веря ни единому рассказу и тоскливо размышляя, что Тургенева-Аксакова из меня не получится, ибо вовсе я не испытал удовольствия и не вынес из этой сумасшедшей беготни никаких светлых и свежих мыслей о родной природе.

Утром егерь деловито вручил каждому из нас по небольшой утиной тушке, аккуратно уже общипанной, чтобы не видно было домашнее происхождение птичек. Он велел нам положить тушки на разлапистую ветку липы, растущей у него во дворе, – и прострелить из наших ружей с недалекого расстояния. Оба мы покорно это сделали, и с перепоя даже не подумал я – зачем, просто послушался сведущего человека.

Обратно мы добрались много быстрей, и вечером собрались в нашем доме гости. Хотя снеди было достаточно, венцом и украшением ужина служила несомненно крохотная утка, которую моя мама уважительно потушила в маленькой кастрюльке целиком. Всем должно было достаться по мизерному кусочку, что ничуть не умаляло достоинства дичи, собственноручно привезенной с охоты младшим сыном. Кастрюльку торжественно принесла с плиты домработница моего старшего брата (давно в нашем доме близкий человек), она же ее открыла и сразу сказала:

– Гаренька, это утка домашняя, я тридцать лет жила в деревне, я никак не могу спутать.

И тишина повисла над столом, поскольку был испорчен праздник.

Я было собрался что-то вякнуть, но в шутку эта ситуация не переводилась, я это почувствовал и промолчал. И очень долгими мне показались секунды, пока Мария Васильевна (так звали разоблачительницу) отрывала крылышко и надкусывала его. И тут лицо ее покрылось краской стыда, глаза увлажнились, и пока-яннейшим голосом она сказала:

– Гаренька, прости меня, я старая дура, я все забыла, прости! – и с торжеством она выкатила языком к зубам поближе, а потом вытащила и всем показала дробинку.

И такое воцарилось за столом веселье и облегчение! И я столько рассказал охотничьих историй! И то один, то другой гость радостно вытаскивал дробинку, об нее зубами клацнув – к моей вящей славе, к посрамлению врагов и завистников.

И с той поры я следую даже самым странным советам, если они исходят от знатоков и сведущих доброжелателей.

ПОДЛИННО ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕМУАР

Это, конечно, с Пушкина так повелось и укрепилось в нашем сознании, что у каждого пишущего имеется в судьбе некий мэтр, который его некогда благословил. А в гроб сходя или несколько раньше – это детали. Но любого можно спросить: а кто был твой Державин? – и он поймет без разъяснений и ответит.

У меня так получилось, что мэтров, к которым я пришел с тетрадками стихов, было двое, и оба решительно отказали мне в благословении. А так как люди это были замечательные, то об этом грех не рассказать.

О первом написать могу я коротко и мало: у Михаила Аркадьевича Светлова я просидел всего лишь час. До этого он очень долго по телефону пытался отделаться от меня – ему звонили сотни графоманов, и я вполне его сейчас понимаю, но тридцать с лишним лет назад я совершенно был уверен, что пишу прекрасно и достоин. И, конечно, был настырен, непонятлив и бестактен. Я тогда написал много стихов о евреях, с усердием и страстью завывал их на всех дружеских попойках, пользовался шумным успехом у поддавших приятелей и неприхотливых подруг – я был уверен, что старый мэтр придет в восторг и произнесет мне что-нибудь напутственное. Или, к примеру, пригласит по четвергам ходить к нему на»семинары, а в субботу – вместе ужинать в компании коллег. И не могу я точно объяснить, зачем я так хотел его увидеть, но те, кто начинал писать, меня поймут: душе необходимо подтверждение, что нечто есть в тебе и стоит продолжать. И я не верю тем, кто говорит, что он в такой поддержке не нуждался и рос самостоятельно, как алмазный кристалл. Не верю.

После пяти-шести звонков Светлов сдался и назначил мне какой-то утренний час. Смутно надеясь, очевидно, что я не смогу пропустить работу (я сказал ему, что по профессии – инженер). Но на работу я наплевал еще накануне: собирал написанное, отбирал, что читать почтенному мэтру, с диким старанием пытался сочинить какие-нибудь легкие шутки-экспромты, чтобы ими походя и случайно блеснуть в беседе о том о сем.

Светлов принял меня, лежа на диване. «Простудился накануне», – сказал он кисло и принял таблетку анальгина, жадно запив ее холодной водой. Я такую простуду тоже знавал (и пивом от нее отпаивался), это прибавило мне бодрости, но пошутить на тему своих догадок я не посмел. После нескольких каких-то пустых фраз (даже на свою знаменитую насмешливую приветливость не было в то утро сил у Светлова) я начал усердно и старательно читать стихи. «Что в них смешного? – с ужасом думал я в процессе чтения. – Отчего друзья всегда так хохотали в застольях?» – слушавший меня поэт ни разу не улыбнулся. Я читал уже минут двадцать и от горя начал даже педалировать смешные места, как это делают плохие актеры на халтурах в сельских клубах, – не помогло. Я остановился и понурился.

– А чего тебе не нравится работать инженером, – вяло сказал Светлов, – такая хорошая профессия.

– Мне нравится, – сказал я тусклым голосом. Никаких летучих экспромтов на эту тему я не догадался приготовить.

– Ну, еще почитай, – сказал Светлов тоскливо. Я послушно почитал еще. О, Господи, какое длинное бездарное занудство я, оказывается, пишу! Очень хотелось встать и убежать.

– Знаешь, – сказал Светлов очень серьезно, – ты извини, я себя плохо чувствую, ты позвони мне как-нибудь еще…

Я с облегчением вскочил.

– А главное, – сказал Светлов, – подумай на досуге…

Я злобно ожидал полезного совета больше читать классиков. За каким чертом я поперся к этому усталому старику?

– Понимаешь, – медленно тянул Светлов, будто раздумывая, стоит ли мне это говорить, – понимаешь, ты все про евреев пишешь, я когда-то тоже ведь писал такое…

«Но я поэтому именно к вам и пришел», – хотел я сказать, но лишь уныло кивнул.

– А поезда эти, – твердо сказал Светлов, – идут в разные стороны, и тебя между ними разорвет. Ты понимаешь?

Много лет спустя я это понял (кожей ощутив), а в ту минуту снова тупо кивнул. И боюсь, что Светлов тогда подумал, что я чьи-то ему чужие читал стихи, ибо ни одну из заготовленных летучих реплик я не произнес, а только жалко и угрюмо кивал. А я зато, слетая со ступеньки на ступеньку, перемахивая по две от вернувшейся легкости бытия, так честил, в свою очередь, этого живого полуживого классика, что Светлов наверняка икал и пил холодную воду.

Но ничуть это меня не отрезвило, и спустя короткое время я снова поперся (за благословением, разумеется) на семинар переводчиков, который вел поэт Давид Самойлов. Меня туда приятель пригласил, сам он уже давно и здорово переводил с подстрочников кого придется. Читали там по очереди – кто как сидел, – а перед этим коротко представлялись. Почитал и я; мои будущие коллеги смеялись, и Самойлов смеялся, а потом сказал:

– А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия!

Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:

– Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.

Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:

– Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.

Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как всё это началось – не помню. Кажется мне все-таки, что первыми были записки Саше Городниц-кому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:


Через год на край столицы

все туристы рвались,

тут недавно Городницкий

делал аннанализ.


А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):


Поваливши на лежанку,

тут еврей любил славянку;

днем подобные славянки

для арабов строят строят танки.


А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:


Дохнула смерть незримым взмахом крыл;

Сальери шпроты Моцарту открыл


А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:


Следит за всем судьба-индейка:

я лишь подумал о жене,

а где-то пухлая еврейка

уже мечтает обо мне.


А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки – из популярной песни:


Моя жена – не струйка дыма,

что тает вдруг в сияньи дня,

но свет гася, ложусь я мимо,

поскольку ей нельзя меня.


Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать всё – всё до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко – штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:

– Да ты Абрам Хайям! – и я был счастлив.

Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей – наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы – не в счет.

К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения – многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи – даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно – почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.

Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это всё минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:

– Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился. Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:

– Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.

Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4