Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Писатель и самоубийство

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Чхартишвили Григорий Шалвович / Писатель и самоубийство - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Чхартишвили Григорий Шалвович
Жанр: Научно-образовательная

 

 


Григорий Чхартишвили

Писатель и самоубийство

Предисловие

Название этой книги может ввести в заблуждение.

На первом месте стоит «писатель», «самоубийство» на втором, но на самом деле автора в первую очередь занимает именно самоубийство, «неизъяснимый феномен в нравственном мире» (Карамзин), а почему этот феномен рассматривается через призму писательских судеб, будет объяснено чуть ниже. Итак, это не литературоведческое исследование.

Причин для написания книги было две — субъективная и объективная или, если угодно, частная и общественная.

Причина внутренняя, сделавшая процесс работы над книгой полезным для автора, — давняя и с годами все более настоятельная потребность разобраться в вопросе, которым задавались многие.

Допустимо ли самоубийство, не нарушает ли оно правил «честной игры», в которой участвует каждый из живущих?

Ответ у всякого свой, да иначе и быть не может — ведь здесь сталкиваются две разносистемные аргументации: нравственная и рациональная. Проблема осложняется еще и тем, что мировоззрение автора, как и у большинства соотечественников той же генерации, представляет собой вполне языческую мешанину из материалистического воспитания, головного почтения к христианству, философских теорий и личных предположений. Собрать воедино всю информацию по данной теме, взвесить доводы «за» и «против» — вот субъективная мотивация этого исследования.

А внешняя причина, которая, хочется надеяться, сделает книгу полезной для читателя, такова: тема самоубийства, одна из важнейших для человека (как известно, А. Камю считал ее самой важной) и в особенности актуальная для России, освещена на русском языке крайне скупо. Можно сказать, вовсе не освещена. В каталоге мировой суицидологической литературы содержится более 5000 названий, но нет ни одной русской книги, попытавшейся бы объединить и обобщить различные аспекты явления, в котором, вероятно, заключается главное отличие человека от животного — человек знает о том, что смертен, и именно это знание дает ему возможность выбора между to be и not to be.

Отсутствие русской литературы о самоубийстве понятно. Настоящий, то есть востребованный обществом интерес к проблеме суицида возник лишь в конце прошлого века, когда в урбанизированной Европе самоубийство стало превращаться в серьезную социальную проблему. Именно тогда появилось классическое исследование Э. Дюркгейма «Самоубийство» (1897), за которым в первые десятилетия XX века потянулся пятитысячный шлейф последующих суицидологических штудий. В дореволюционной России темы самоубийства (вернее, лишь ее религиозно-нравственного среза) успела коснуться только художественная литература. После 1917 года в течение семидесяти лет существование проблемы в нашей стране отрицалось, а посттоталитарный период, очевидно, еще слишком короток, чтобы могло появиться фундаментальное исследование столь сложного предмета.

Отсюда нежелание автора придавать книге наукообразие при помощи сносок, отсылок, комментариев и прочих атрибутов научного издания. Перед вами не научный трактат, а эссе, то есть сочинение исключительно приватное, никоим образом не пытающееся занять место первого русского всеобъемлющего труда по суицидологии. В библиографическом списке названы лишь те работы, которые, с моей точки зрения, могут быть полезны или интересны читателю, желающему глубже изучить тему.

Личные пристрастия автора также выразились в следующем:

В злоупотреблении его любимыми знаками препинания — тире, двоеточиями и скобками.

В обилии всего японского — из-за того что автор японист и еще потому, что с точки зрения суицидологии Япония — страна, представляющая совершенно особый интерес.

В большом количестве цитат[1]], что несомненно объясняется некоторым страхом перед темой, изучение которой подобно прогулке по минному полю.

Высказывания мудрых предшественников по тому или иному ее аспекту подобны флажкам, означающим, что здесь уже побывали саперы (впрочем, мины остались необезвреженными). Признаюсь, что страх — вообще один из главных стимулов написания этой книги. Но, как сказал Милорад Павич: «Если движешься в том направлении, в котором твой страх растет, ты на правильном пути».

Однако пора объяснить, почему книга названа не просто «Самоубийство», а «Писатель и самоубийство». Литераторы взяты как частный пример homo sapiens, достаточно компактный, легко идентифицируемый и к тому же наиболее удобный для изучения. Вообще-то эта книга не о писателе-самоубийце, а о человеке-самоубийце. От обычного человека писатель отличается тем, что в силу своей эксгибиционистской профессии выставляет душу на всеобщее обозрение, мы знаем, что у него внутри. Человек пишущий привык в себе копаться, его душевное устройство — то топливо, которым питается перо (стилос, авторучка, пишущая машинка, компьютер). Он лучше понимает мотивы своих поступков и уж во всяком случае лучше их вербализирует. Если литератор покончил с собой, обычно не приходится ломать голову, из-за чего он совершил этот поступок: писатель заранее дает ответ или напрямую (письмом, дневниковой записью, прощальным стихотворением), или косвенно — своим творчеством, даже самой своей жизнью. Вспомним стихотворение Олега Григорьева, ставшее народной классикой «черного юмора»:

Я спросил электрика Петрова:

«Ты зачем надел на шею провод?»

Ничего Петров не отвечает.

Только тихо ботами качает.

В том-то и дело, что электрик Петров на этот вопрос не ответит, а писатель ответит, да подчас так аппетитно, что кое-кто из читателей тоже потянется к проводу.

Люди творческих профессий относятся к так называемой группе высокого суицидального риска. Это объясняется обнаженностью нервов, особой эмоциональной незащищенностью и еще — опасной кощунственностью избранного ими ремесла. Человеческое творчество в известном смысле святотатственно; ведь с точки зрения большинства религий Творец только один, а земные творцы — узурпаторы, берущие на себя прерогативу Высшей Силы. В первую очередь это относится именно к писателям, создающим собственный космос. Чем писатель талантливей, тем эта бумажная вселенная правдоподобней и жизнеспособней. Но писатель не бог, и ноша, которую он на себя взваливает, иногда оказывается непосильной.

Всякий человек, живущий не только телесной, но и умственной жизнью, рано или поздно примеряет на себя возможность самоубийства. Но человеку творческому, и прежде всего литератору, эта идея особенно близка, она всегда витает где-то рядом. Более того, она соблазнительна. Возможно, дело в том, что истинно творческому человеку трудно мириться с мыслью, что он — тварь, то есть кем-то сотворен; если ты не смог себя создать, то по крайней мере можешь сам себя уничтожить.

Об искусе самоуничтожения литераторы писали много и красиво.

«Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья… Есть особый соблазн гибели, упоение гибелью как трагически прекрасной… Всякий мужчина, кто брал в руки бритву, не мог не подумать о том, как легко он мог бы прервать серебряную нить жизни… Мысль о самоубийстве — сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи…»

(Пушкин — Бердяев — Байрон — Ницше).

В одном из первых сохранившихся литературных памятников, написанном на египетском папирусе, изложен спор между уставшим от несчастий человеком и его душой: следует ли цепляться за жизнь или лучше выбрать смерть. Тема самоубийства возникла одновременно с литературой. Среди первых жертв — мать Эдипа Иокаста и утопившийся в море своего имени царь Эгей. Пращур всех писателей легендарный Гомер, согласно одному из преданий, повесился, не сумев разгадать загадку. История этого и многих других писательских самоубийств изложены в третьей части книги, которая называется «Энциклопедия литературицида» (термин litteraturicide, то есть «самоубийство посредством литературы», придуман Артюром Рембо).

Но пора объяснить, как построена эта книга.

Ее главное архитектурное достоинство состоит в том, что книгу совершенно необязательно читать насквозь, с первой до последней страницы. Каждый раздел и каждая глава представляют собой автономное эссе, читать (или пропускать) которые можно в произвольном порядке. Людям, хорошо осведомленным о предмете, автор рекомендует вовсе пропустить первую часть «Человек и самоубийство» — они не найдут там для себя ничего нового. Эта часть посвящена истории суицида и накопленному суицидологическому опыту. Она включена в книгу вынужденно, вследствие уже упомянутого отсутствия отечественной литературы по теме.

Отдельный пласт образуют приложения, завершающие каждый из разделов первой, теоретической части. Приложение — это вставная новелла, которая выполняет роль иллюстрации к данному аспекту суицидологии; это крупный план какой-то одной детали, представляющейся автору особенно важной или интересной.

Основная часть книги — вторая, титульная, в которой предпринята попытка классификации самоубийств по мотивам. Почти все из выявленных Всемирной организацией здравоохранения причин добровольной смерти встречаются и у литераторов, которые, будучи наделенными талантом облекать мысли и чувства в слова, являются идеальными свидетелями и защиты, и обвинения суицида. Главы второй части так и названы: «Юность», «Старость», «Болезнь», «Политика», «Любовь» и так далее. Большинство описываемых в книге случаев взяты из жизни писателей-самоубийц.

Третья часть книги, «Энциклопедия литературицида», содержит биографические сведения о 350 литераторах-самоубийцах разных стран и эпох. По тайному авторскому замыслу «Энциклопедия» должна способствовать тому, чтобы книгу по прочтении не выбросили, а поставили на полку в качестве полезного справочного издания.


И в завершение о тех, кому адресовано это сочинение.

Самоубийство — происшествие гораздо более распространенное и обыденное, чем представляется многим из нас. Наверняка у каждого из читателей есть родственник, друг или хотя бы знакомый, ушедший из жизни добровольно. Ежедневно около 1200 обитателей Земли убивают себя и еще семь с половиной тысяч пытаются это сделать. В статистике смертей развитых стран суицид опережает убийство и ненамного отстает от дорожно-транспортных происшествий. Современная Россия — в первом ряду стран с высокой суицидной смертностью. В течение полутора лет, пока писалась эта книга, без малого сто тысяч моих соотечественников выбрали вторую часть дилеммы, которая в зависимости от перевода формулируется несколько по-разному:


Быть иль не быть? (Б. Пастернак)

Жить иль не жить? (А. Соколовский)

Жизнь или смерть? (А. Месковский)


Одно из недавних социопсихологических исследований делит все человечество на пять суицидологических категорий:

— люди, никогда не задумывающиеся о самоубийстве;

— люди, иногда думающие о самоубийстве;

— люди, угрожающие совершить самоубийство;

— люди, пытающиеся совершить самоубийство;

— люди, совершающие самоубийство.

Счастливцев, относящихся к первой категории, заинтересовать своей книгой я не надеюсь. Она посвящена остальным четырем пятым человечества.

Часть первая. Человек и самоубийство


Раздел I. История вопроса

<p>Человек становится человеком</p>

Отличие человека от животного

состоит в том, что человек может

покончить жизнь самоубийством.

Жан-Поль Сартр

Если теория эволюции верна и человек действительно произошел от обезьяны или какого-то доисторического прачеловека, не вполне ясно, в какой именно момент была преодолена черта, отделяющая один из видов млекопитающих от «высшей ступени живых организмов». «В череде трудноразличимых форм, отделяющих ныне существующего человека от неких обезьяноподобных существ, невозможно определить конкретный пункт, начиная с которого можно применять термин „человек“» (Ч. Дарвин).

Когда же все-таки человек стал человеком?

Тогда, когда две верхние конечности освободились от ходьбы и появилась потребность их чем-то занять? Когда появились первые орудия труда и охоты? Когда крики, мычание и повизгивание стали приобретать черты членораздельности? Когда появилось представление о высшей силе?

Все это безусловно очень важные этапы нашей биографии, но в них ли дело? Обезьяны ведь тоже могут передвигаться на задних лапах, размахивают палками и кидаются камнями. Дельфины, кажется, издают осмысленные звуки. А что касается высшей силы, то для собаки хозяин — такая же непостижимая в своем всемогуществе инстанция, как для верующего бог.

Попробуем по-другому. В чем главное отличие человека от животного? Это более или менее ясно: в абстрактном мышлении, то есть способности делать выводы, заключения и предположения на основании некоей частичной информации. Однажды прямоходящее и размахивающее палкой существо с выпирающими надбровными дугами и скошенным подбородком посмотрело на засохшее дерево, на убитую птицу или, скажем, на упавшего со скалы родича и вдруг поняло: оно тоже рано или поздно умрет. В тот самый миг homo erectus сделал первый рывок к превращению в homo sapiens. А второй и уже окончательный рывок был сделан, когда недосапиенс осознал, что обладает свободой выбора: может стоять на скале и смотреть сверху вниз, а может лежать под скалой и никак не реагировать на происходящее вокруг. Достаточно сделать один-единственный шаг.

Так у человека впервые возникло представление о свободе, и он стал человеком.

Правда, некоторые ученые утверждают, что суицид существует и в животном мире. В качестве доказательства приводят массовое самоубийство китов, или отказ некоторых диких зверей жить в условиях неволи, или домашних животных, умирающих от тоски по любимому хозяину. Рассказывают, что собака Моцарта уморила себя голодной смертью на его могиле. Кантака, верный конь царевича Шакьямуни, не перенес разлуки с хозяином, избравшим путь аскезы, лег на солому и умер, чтобы затем возродиться в буддийском раю.

Такие случаи не столь уж редки (имеется в виду не вознесение домашних животных в рай, а их безграничная, саморазрушительная преданность хозяину), однако здесь вряд ли корректен термин «самоубийство». Это — от извечной человеческой склонности к антропоморфизму и романтике. Когда животное ведет себя таким образом, что это приводит его к гибели, следует говорить не о суициде, а об угасании жизненного инстинкта, каковое может быть обусловлено разными обстоятельствами: стрессом, бешенством, стадным чувством и проч.

Подобное утверждение проистекает вовсе не из антропоцантристской гордыни, а из определения, точно и исчерпывающе сформулированного Эмилем Дюркгеймом сто лет назад.

«Самоубийством называется всякий смертный случай, являющийся непосредственным или опосредованным результатом положительного или отрицательного поступка, совершенного самим пострадавшим, если этот пострадавший знал об ожидавших его результатах».

Более лаконично ту же дефиницию излагает современный суицидолог Морис Фарбер:

«Самоубийство — это сознательное, намеренное и быстрое лишение себя жизни».

Здесь существенен каждый из трех компонентов.

«Сознательное» и «намеренное» в данном случае не синонимы. Намерение выбрасывающегося на берег кита сомнений не вызывает, но говорить о сознательности этого поступка у нас нет оснований, поскольку нас учили, что животные сознанием не обладают. Возможно, некий мощный, но вероломный инстинкт подсказывает киту, что на берегу его ожидает нечто неописуемо приятное, а вовсе не острые камни и тесаки охотников за ворванью.

Вряд ли можно назвать сознательным и самоумерщвление бедного Николая Гоголя, заморившего себя голодом во время Великого Поста. Намерение писателя довести себя до смерти было очевидно: «Надобно меня оставить, — говорил он. — Я знаю, что должен умереть» (свидетельство Н. Погодина); «Надобно ж умирать, а я уже готов, и умру» (свидетельство А. Хомякова); перед самой смертью сказал: «Как сладко умирать!» (свидетельство С. Шевырева). Однако как страстный, фанатичный христианин, Гоголь не мог сознательно стремиться к суициду, и потому в «Энциклопедии литературицида» биографической справки о нем вы не найдете.

Наконец, уточнение о «быстром» лишении себя жизни понадобилось для того, чтобы отделить суицид от суицидального поведения, которому подвержено большинство людей, ибо современная суицидология относит сюда и выбор сопряженной с риском профессии (гонщик, альпинист, полицейский, военный), и наркоманию, и алкоголизм, и курение, и даже несоблюдение диеты. Все эти люди (процентов этак девяносто от населения планеты) совершают медленное самоубийство, отлично зная, что гоночные машины разбиваются, капля никотина убивает лошадь, пьянство приводит к циррозу, соль — это «белая смерть», а холестерин — эвфемизм для чаши с цикутой.

Человек научился лишать себя жизни сознательно, намеренно и быстро очень давно — задолго до изобретения колеса и покорения огня. Это подтверждается трагической историей тасманских туземцев, истребленных белыми поселенцами: аборигены находились на очень низкой стадии материального развития, однако уже знали, что, если жизнь становится невыносимой, ее можно прекратить. Многие из тасманийцев, на которых вчерашние каторжники охотились, как на диких зверей, так и поступили.

Мы можем до известной степени реконструировать практику и восприятие суицида в доисторическом обществе, используя исследования антропологов первой половины XX века, когда на Земле еще существовало немало оазисов первобытной жизни, а суицидология уже считалась важной и самостоятельной дисциплиной.

У одних племен самоубийство было распространено в большей степени и почиталось одним из дозволенных стереотипов поведения, у других табуировалось и сурово каралось, но тем не менее все равно присутствовало в культуре.

Там, где условия жизни были особенно суровы и община балансировала на грани голодной смерти, существовал обычай избавляться от членов, которые перестали быть полезными из-за увечья или старости. Обычно старики уходили из жизни добровольно. В древней Европе (у датчан, готов) этот ритуал сохранялся вплоть до христианской эры. У вестготов была так называемая «Скала предков», с которой бросались старики, не желавшие обременять собой сородичей. Такой же обычай описан у испанских кельтов. На острове Кеос во времена античности старики украшали головы венками и устраивали веселый праздник, в конце которого пили цикуту. Еще совсем недавно, в Новое время, в голодных горных деревнях провинциальной Японии старики и старухи, которые больше не могли работать и чувствовали, что превратились в обузу для своих детей, требовали, чтобы их отнесли в горы и оставили там умирать голодной смертью. Этот обычай, известный нам по литературе и кинематографу, оставил о себе память и в географии: название горы Обасутэяма буквально означает «Гора, где оставляют бабушек». Когда миссионеры добрались до голодных снежных пустынь, где обитали эскимосы, христианских пастырей потряс жестокий туземный обычай: старики, чувствуя приближение дряхлости, сами уходили в тундру и замерзали там. Один из миссионеров, с успехом распространявший среди дикарей Слово Божье, убедил свою паству отказаться от этого варварского обычая. Когда несколько лет спустя просветитель вернулся в те же места, обнаружилось, что род вымер — новообращенным христианам не хватило пропитания.

Жители Меланезийского архипелага, сохранявшие родоплеменной строй еще в 20-е годы нашего века, воспринимали самоубийство без осуждения. Это был вполне укорененный способ самонаказания (в виде извинения или кары за нарушение табу) и даже мести. Меланезийские самоубийцы прыгали с высокой пальмы или принимали отраву.

В доклассовых сообществах, находящихся на чуть более продвинутой стадии развития, появляются первые ограничения против самоубийства как наносящего ущерб общине. Во многих племенах Нигерии, Уганды и Кении, изученных в начале века, суицид считался безусловным злом. Родственникам самоубийцы запрещалось прикасаться к трупу. Злодеяние требовало обряда очищения: дерево, на котором повесился преступник, сжигали; той же участи подвергалось его жилище. Родственники должны были принести искупительную жертву — быка или овцу.

Историческая тенденция такова: с возникновением и развитием классов и государства общество относилось к самоубийству все более строго. Это и понятно — интересы государства требовали все большего и большего ограничения частной свободы; механизм насилия над личностью неминуемо должен был покуситься на главную область человеческой свободы.

<p>Античность</p>

Если ничего не чувствовать, то это все

равно что сон, когда спишь так, что

даже ничего не видишь во сне; тогда

смерть — удивительное приобретение…

С другой стороны, если смерть есть как

бы переселение отсюда в другое место

и верно предание, что там сходятся все

умершие, то есть ли что-нибудь лучше

этого, судьи?

Платон. «Апология Сократа»

В античном обществе отношение к суициду менялось от терпимого и, в отдельных случаях, даже поощрительного в ранних греческих государствах к законодательно закрепленному запрету в поздней римской империи. Философские воззрения древних на суицид будут рассмотрены в одной из следующих глав, пока же речь пойдет о том, как расценивали самоубийство общество и власть.

Государственные мужи Древней Греции признавали за гражданами право на уход из жизни лишь в некоторых случаях. Часто разрешение на самоубийство давалось осужденным преступникам (вспомним историю Сократа). Самоубийство, совершенное без санкции властей, строго осуждалось и каралось посмертным поношением: в Афинах и Фивах у трупа отсекали руку и хоронили ее отдельно. Известна история спартанца Аристодема, искавшего и нашедшего гибель в Платейской битве. В отличие от летчиков-камикадзе и Александра Матросова, он удостоился не почестей за героизм, а хулы и осуждения.

Вместе с тем в той же Спарте чтили память самоубийцы Ликурга, которого следовало бы поставить в пример политикам последующих веков. Прославленный законодатель отправился к дельфийскому оракулу, взяв с сограждан клятву жить по введенным им законам, пока он не вернется. Когда оракул одобрил нововведения реформатора, Ликург уморил себя голодом, чтобы связанные словом спартанцы продолжали жить по его правде и дальше.

В Афинах и ряде других городов имелся особый запас яда для тех, кто желал уйти из жизни и мог обосновать свое намерение перед ареопагом. Читаем у Либания: «Пусть тот, кто не хочет больше жить, изложит свои основания ареопагу и, получивши разрешение, покидает жизнь. Если жизнь тебе претит — умирай; если ты обижен судьбой — пей цикуту. Если сломлен горем — оставляй жизнь. Пусть несчастный расскажет про свои горести, пусть власти дадут ему лекарство, и его беде наступит конец».

Итак, государство уже вторглось в область сокровенной и окончательной свободы, но пока еще ведет себя деликатно и снисходительно — разумеется, лишь по отношению к полноправным гражданам, поскольку рабам свободы не полагалось вовсе.

В Риме, особенно после создания империи, строгость закона по отношению к mors voluntaria («добровольная смерть» и звучит-то куда симпатичнее, чем «суицид») усугубилась. В кодексе императора Адриана (II век) легионеру за попытку самоубийства полагается смертная казнь: «Если солдат попытается умертвить себя, но не сумеет, то будет лишен головы». А дальше следует характерная оговорка: «…в том случае, если только причиной тому не были невыносимое горе, болезнь, скорбь или иная подобная причина». Далее названы и иные смягчающие вину мотивы: «усталость от жизни, безумие или стыд». Даже с учетом capite plectatur[2]] для самоубийц, не подпадающих под вышеуказанные категории (а они, согласитесь, допускают самую либеральную интерпретацию), то получается, что во времена Адриана преторское право относилось к несчастным самоубийцам куда гуманнее, чем европейское законодательство XIX столетия — во всяком случае, признавало наличие обстоятельств, оправдывающих суицид. В «Дигестах» Юстиниана, классическом своде римского права (VI век), осуждается только самоубийство «без причины», ибо «тот, кто не жалеет себя, не пожалеет и других». «Не следует также предавать погребению тех, кто повесился или иным образом наложил на себя руки не вследствие невыносимости жизни, а по своей злой воле», — гласит закон. «Невыносимость жизни» — это еще либеральнее, чем трактовка Адриана. Правда, поблажки для солдат в кодексе Юстиниана отменяются — по тяжести преступления попытка самоубийства приравнивается к дезертирству.

Но, как и в Греции, относительная свобода распоряжаться если не собственной жизнью, то собственной смертью предоставлялась только свободным жителям империи. Самоубийство раба влекло за собой показательные акции устрашения. Чтобы при продаже живого товара покупателю не подсовывали рабов со скрытым браком — склонностью к депрессии, — существовал специальный закон, предусматривавший нечто вроде «гарантийного срока»: если купленный раб кончал с собой в течение 6 месяцев после заключения сделки, продавец был обязан вернуть покупателю полученные деньги.

Государство могло себе позволить двойной стандарт по отношению к суициду до тех пор, пока рабы считались недочеловеками, однако после того, как христианство приобрело статус официальной религии, возникла насущная потребность в унификации. Положение усугублялось тем, что в позднеримской империи самоубийства рабов необычайно распространились и стали приобретать черты эпидемии. Трудно запугать человека, решившего покончить счеты с жизнью, посмертным глумлением над его бренными останками или мучительной казнью — это лишь понуждает самоубийцу выбирать более надежный способ самоумерщвления. Понадобились меры более эффективные и кардинальные. Их предоставила в распоряжение государства христианская церковь.

Если светская власть лишала человека свободы лишь в его физической ипостаси и только на период его земной жизни, то власть церковная давала возможность стреножить и душу, ибо юрисдикция религии простиралась и в жизнь загробную.

Наступила эпоха, когда человек был неволен распоряжаться ни своим телом, ни своей душой. И продолжалось это больше тысячи лет.

<p>Средневековье</p>

…Переход от сей жизни к лучшей

не во власти человеческого произвола,

а во власти Божией. И не дозволено

человеку убивать себя, дабы попасть

в лучший мир.

Фома Аквинский. «Сумма теологии»

Неприятный факт: христианство повело страстную, непримиримую борьбу с самоубийцами, продолжающуюся и поныне, не столько из высших соображений, сколько из меркантилизма, выполняя заказ земных властей. Все имеет свою цену, в том числе и возможность спасти миллионы душ, которую христианство получило с обретением статуса государственной религии.

Не секрет, что в первые века своего существования гонимая религия относилась к мученичеству, то есть альтруистическому самоубийству во имя веры, с благоговением. Христианство не смогло бы добиться такого авторитета без страстотерпцев, добровольно шедших на крест или на арену цирка, в пасть голодным хищникам. Однако государству и государственной религии мученики ни к чему — никогда не знаешь, чего от них ожидать, и примерно с V века отношение церкви к добровольной смерти во имя веры начинает меняться.

Утвердив принцип «кесарю кесарево», церковь расширила трактовку принципа «Богу Богово»: бессмертная душа принадлежит Всевышнему, и только Он волен ей распоряжаться.

Искоренение беса самоубийства проводилось с трудно вообразимой для наших времен обстоятельной неторопливостью, растянувшись на столетия. Первая атака была предпринята еще на закате Западной империи, на Арльском соборе 452 года, где суицид впервые был объявлен преступлением, а те, кто его совершают, — «объятыми диавольским безумством» (diabolico persecutus furore). В 533 году Орлеанский собор, следуя пожеланию судебных властей, отказал в христианском погребении самоубийцам из числа осужденных преступников, ибо, совершив самосуд, они обманывают закон, уходят от положенного наказания. Следующий шаг был предпринят на Бражском соборе 563 года, введшем карательные санкции против всех самоубийц: им отказали в церковном отпевании и погребении. Толедский собор 693 года отлучил от церкви не только самоубийц, но и тех, кто, попытавшись покончить с собой, остался жив.

Христианская церковь относилась к самоубийству гораздо непримиримее, чем к убийству. Эта явная несправедливость аргументировалась тем, что убийца еще может раскаяться в своем злодеянии, а самоубийца такой возможности лишен. На самом же деле снисходительность к первому из смертных грехов объяснялась все теми же государственными интересами: и светской, и церковной власти было не обойтись без собственных убийц, состоявших у них на службе.

Каждая из ужесточающих мер, вводимых церковью против самоубийц, немедленно сопровождалась еще более строгими актами светской власти.

В «Канонах» английского короля Эдуарда (XI век) самоубийцы приравниваются к ворам и разбойникам. Почти тысячу лет, до 1823 года, в Британии существовал варварский обычай хоронить самоубийц на перекрестке дорог, предварительно протащив труп по улицам и проткнув ему сердце осиновым колом. На лицо «преступнику» клали тяжелый камень.

В средневековом Цюрихе утопившихся зарывали в песок возле воды; зарезавшихся выставляли на поругание, вонзив в деревянный чурбан орудие самоубийства. В Меце тело грешника засовывали в бочку и пускали по Мозелю — подальше от оскверненного родного города. В Дании самоубийцу запрещалось выносить из дома через дверь — только через окно, тело же не предавали земле, а бросали в огонь, символ адского пламени, куда уже отправилась душа грешника. В Бордо труп вешали за ноги. В Аббевиле тащили на рогоже по улицам. В Лилле мужчин, воздев на вилы, вешали, а женщин сжигали. Сумасшествие вины не смягчало — ведь всякий знал, что в душе безумцев поселяется дьявол.

Рьяность властей имела кроме религиозной и финансовую подоплеку: еще в законах Людовика Святого (XIII век) самоубийцу предписывалось не только подвергать посмертному суду, но и лишать имущества, переходящего к барону. С централизацией власти наследователем самоубийц стала корона. Если преступник был дворянином, его герб ломали, замки разрушали, леса вырубали, а все прочее достояние доставалось казне. Уголовное уложение Людовика XIV наряду с освященными традицией эмоциональными карами (зачитать над самоубийцей приговор, проволочь труп на рогоже лицом к земле, а затем вздернуть на виселицу или отправить на живодерню) предусматривает и обязательную конфискацию имущества в обход прямых наследников.

При таких строгостях самоубийства происходили редко и вызывали у средневековых европейцев мистический ужас. Самоубийцы наряду с еретиками и закоренелыми преступниками считались источником кадров для вампиров, привидений и прочей ночной нечисти (отсюда и кол в сердце — как мера предосторожности).

Труп самоубийцы был ценным сырьем. Во-первых, его могли безбоязненно кромсать в анатомических театрах врачи, испытывавшие постоянный дефицит в мертвецах и подчас вынужденные с риском для жизни воровать добропорядочных покойников из освященной земли. А во-вторых, во всей Европе вплоть до просвещенного XVIII столетия огромным спросом пользовалось чудодейственное вещество мумми — товар куда более редкий и дорогой, чем какой-нибудь вульгарный кусочек веревки с виселицы. Это лекарство изготавливалось из трупов самоубийц. Считалось, что оно обладает волшебной способностью укреплять жизненную силу. Первоначально экстракт извлекался из мумифицированных трупов, в которых высоко содержание смол (по-арабски мумия — «битум»). С веками туманные представления о набальзамированных египтянах слились с суеверным страхом перед самоубийцами, и последние заменили аптекарям мумий, которым в Европе взяться было неоткуда. Кстати говоря, недавняя популярность в Советском Союзе волшебного лекарства мумиё — дальний отголосок средневекового увлечения чудесным мумми.

Однако с приходом Ренессанса и зарождением концепции гуманизма варварство стало уходить в прошлое. Нравы смягчались, нетерпимость постепенно выходила из моды, а жестокость и суеверие из похвальных качеств перешли в разряд постыдных. Европа вступала в новые времена.

<p>Новое время</p>

Я много думал о смерти и нахожу,

что это — наименьшее из зол.

Фрэнсис Бэкон

Впервые о естественных правах человека — на жизнь, на справедливый суд, на собственность — заговорили в Англии и поначалу только применительно к баронам («Великая хартия вольностей», XIII век). К началу Нового времени идея о том, что у государя есть не только права, но и обязанности, а у подданных не только обязанности, но и права, распространилась по всей северной Европе. Этот поистине революционный переворот в умах, вознесший индивида и тем самым неминуемо приспустивший с недосягаемой высоты и кесаря, и Бога, свершился благодаря героям этой книги — мыслителям и сочинителям: Томасу Мору, Эразму Роттердамскому, Мартину Лютеру, Шекспиру, Спинозе, Декарту, Гоббсу, Сервантесу, которые каждый на свой лад учили человека тому, что он достоин уважения.

Это не замедлило сказаться на отношении общества к суициду. Первым защитником самоубийц был Монтень, оправдывавший «благородное самоубийство» и восхищавшийся доблестными женщинами античности, жертвовавшими жизнью во имя долга или любви. В следующем столетии пространную и эмоциональную апологию суицида написал Джон Донн, однако опубликовать свой «Биатанатос» позволил лишь посмертно — очевидно, боялся потерять хорошее место диакона в лондонском соборе Святого Павла. Дэвид Юм, вознамерившийся «вернуть человеку его утраченную свободу», издал свой труд «О самоубийстве» (1777) через двадцать лет после того, как этот трактат был написан. Почти сразу же книга попала в список запрещенных изданий, но в конце XVIII века это было уже явным анахронизмом — эпоха безоговорочного осуждения суицида подходила к концу.

Первые симптомы послабления проявлялись и раньше. Чрезмерная суровость светского и церковного закона была трудноприменима на практике — и по эмоциональным, и по материальным соображениям. Люди все равно убивали себя, невзирая на земные и небесные кары. Оставались друзья, которые не желали отдавать останки самоубийцы на поругание, оставались родственники, которым нельзя было выжить без средств к существованию. Поэтому чаще всего факт самоубийства скрывался; покойника благополучно отпевали, хоронили на кладбище, а власти смотрели на это сквозь пальцы. В тех же случаях, когда утаить причину смерти было невозможно, самоубийцу объявляли безумным или «временно помутившимся в рассудке» — в большинстве стран это освобождало от церковного и уголовного наказания. Так, например, произошло в 1822 году, когда видный британский политик виконт Каслри, он же маркиз Лондондерри, перерезал себе горло бритвой. Причиной был нервный срыв, вызванный бракоразводным скандалом в королевском семействе и упорно ходившими слухами о гомосексуальных увлечениях виконта-маркиза. Не протыкать же было спикера палаты общин и министра иностранных дел осиновым колом? Суд поступил мудро: признал самоубийцу временно обезумевшим и санкционировал почетные похороны.

Восемнадцатое столетие завершилось тем, что признало за человеком право на жизнь. Это поставило перед юристами сложную задачу: является ли это право одновременно и обязанностью? Ни в одной из конституций и деклараций прав человека этого не утверждалось. Если у человека есть юридическое право жить, стало быть, он может и не пользоваться этим правом, то есть прекратить свое существование. Понадобились долгие десятилетия, чтобы уголовное законодательство различных стран было приведено в соответствие с их Основным законом.

Французская революция, пролившая реки крови, но показавшая всему миру, как надо расправляться с предрассудками и анахронизмами, первой вычеркнула самоубийство из списка уголовных преступлений. Последней же из европейских стран на это решилась Великобритания, сохранявшая в кодексе антисуицидную статью вплоть до 1961 года.

Между двумя этими событиями — 170 лет упорной борьбы государства и церкви с общественным мнением, все более и более сочувственным по отношению к самоубийству. Твердая власть не любит, когда подданные проявляют своеволие, предпочитает лишать жизни сама, поэтому при тоталитарных режимах, будь то наполеоновская Франция или коммунистическая Россия, самоубийство как социальное явление сурово осуждалось или замалчивалось. Во время Итальянского похода Бонапарт, обеспокоенный количеством самоубийств в рядах своей победоносной армии, издал специальный приказ, в котором говорилось: «Солдаты! Нужно уметь преодолевать сердечные страдания! Для того чтобы выдержать душевные невзгоды, потребно не меньше силы воли и мужества, чем для того чтобы выдержать залповый огонь неприятеля!» Великому полководцу принадлежат и такие слова: «Смерть как акт отчаяния — это трусость. Самоубийство не отвечает ни моим принципам, ни месту, которое я занимаю на мировой арене. Я человек, приговоренный к жизни». С другой стороны — исторический факт: в канун первого отречения Наполеон принял яд и остался в живых лишь благодаря тому, что отрава от длительного хранения утратила свою действенность…

Во второй половине XIX века в цивилизованных странах самоубийц уже не подвергали публичному поношению, но закон по-прежнему был суров по отношению к тем, кто пытался уйти из жизни, но не сумел. В 1881 году законодательное собрание штата Нью-Йорк определило неудачливым самоубийцам наказание в 20 лет тюрьмы. В Англии же государство бралось завершить не доведенное до конца самоубийство при помощи палача — попытка суицида каралась смертной казнью. Вот отрывок из письма Николая Огарева бывшей проститутке Мэри Сазерленд (он «спас» эту падшую женщину, и она стала его верной подругой до конца жизни):

«Тут повесили человека, который перерезал себе горло, но был спасен. Повесили его за попытку самоубийства. Врач предупредил их, что вешать его нельзя, потому что разрез разойдется и он сможет дышать прямо через трахею. Его не послушали и повесили. Рана немедленно раскрылась, и повешенный ожил. Понадобилось много времени, чтобы собрать олдерменов. Наконец они собрались и решили перетянуть шею приговоренного ниже раны и держать так, пока он не умрет. О, Мэри, что за безумное общество и что за идиотская цивилизация!»

Этот возглас очень точно отражает состояние умов и общее настроение думающих людей прошлого столетия. Из жуткого, табуированного призрака, загнанного в самый угол общественного сознания, суицид превращался в мощное, многокомпонентное явление, в котором сочетались кризис религии, изменение мироощущения личности, социальный кризис, распад патриархальной семьи и множество иных факторов, заслуживавших самого серьезного изучения. Мишель Фуко пишет в работе «Право на смерть и власть над жизнью»:

«Самоубийство, которое прежде считалось преступлением, поскольку было способом присвоить себе право на смерть, отправлять которое мог лишь суверен — тот ли, что здесь, на земле, или тот, что там, по ту сторону, — … стало в ходе XIX века одной из первых форм поведения, вошедших в поле социологического анализа; именно оно заставило появиться — на границах и в зазорах осуществляющейся над жизнью власти — индивидуальное и частное право умереть. Это упорствование в том, чтобы умирать, — такое странное и, тем не менее, такое регулярное, такое постоянное в своих проявлениях, а следовательно, столь мало объяснимое индивидуальными особенностями и случайными обстоятельствами, — это упорствование было одним из первых потрясений того общества, где политическая власть как раз только что взяла на себя задачу заведовать жизнью».

А потом настал XX век, который называют веком социальных революций и веком технического прогресса, веком космоса и веком атома, веком мировых войн и веком массовой культуры. Все это, конечно, так, но ведь самое важное — не то, что происходит вокруг нас, а то, что творится в нашей душе.

В душе человека в XX веке произошло вот что: огромное и постоянно увеличивающееся количество людей в разных частях планеты перестали хотеть жить.

Главный титул нашего столетия должен бы звучать так: век самоубийств.

<p>Век самоубийств</p>

…Земля как будто потеряла силу

держать на себе людей.

Ф.М. Достоевский. «Дневник писателя»

Во вступительной главе уже было сказано, что в современной статистике смертей самоубийство почти во всех странах занимает тревожное третье место — вслед за смертью в результате болезни и несчастного случая (под которым главным образом подразумеваются ДТП). Ежегодно себя убивают 30000 американцев, 25000 японцев, 20000 французов, 60000 россиян, а число тех, кто пытается себя убить, в 7-8 раз выше. И это при том, что статистика самоубийств всегда занижена, в нее попадают лишь явные случаи. На самом же деле самоубийц гораздо больше — по оценке некоторых социологов, чуть ли не вдвое. По официальной статистике почти полмиллиона землян каждый год сами ставят точку в своей жизни.

А ведь XX век, при всех его потрясениях и злодеяниях, невероятно обустроил существование человека, окружил его комфортом и удобствами, невообразимыми сто лет назад — причем более всего материальный уровень жизни вырос именно в тех странах, которые сегодня лидируют по уровню самоубийств (Россия в данном случае не в счет — наш суицидальный всплеск 90-х годов объясняется чисто дюркгеймовскими, социальными причинами и, будем надеяться, закончится вместе с переходным периодом от одной общественной модели к другой).

В чем же дело? Что, собственно, произошло? Почему в век толерантности и социального обеспечения (водятся за нашим столетием и такие определения) человечество уподобилось енотообразному зверьку какомицли, который, оказавшись в зоопарке, впадает в депрессию и через некоторое время начинает сам себя пожирать, хотя клетка просторная, а еды много?

Причин тому множество.

Во-первых, социальные, впервые исследованные Дюркгеймом. В результате технической революции, индустриализации и урбанизации патриархальный мир прошлого столетия был разрушен. Человек утратил контроль над непосредственно окружающим его жизненным пространством, нарушился сам масштаб взаимоотношений личности и общества. Мир стал слишком большим (не деревня, а мегаполис, не артель, а фабрика, не пустынное поле, а людная площадь) и оттого чужим. Любое социальное потрясение, любое массовое изменение общественного статуса (то, что в массовых пропорциях происходит в современной России) влечет за собой всплеск самоубийств. Самоубийцы — это щепки, которыми густо усыпана земля, когда в социальном лесу вырубают поляны и просеки.

Во-вторых, нравственные. В XX веке у большинства землян изменилась этическая мотивация поведения. Прежде в ее основе были не подлежащие обсуждению и тем более сомнению установления религии, взывавшей не к логике, а к чувству, не к разуму, а к вере. Если церковь запрещает самоубийство — это не обсуждается. Нельзя — значит нельзя. В нашем веке стал очевиден кризис веры, подготовленный событиями XVIII и XIX веков. Это не духовная катастрофа, как кажется некоторым, а естественная стадия развития. Человечество подросло и повзрослело, оно хочет знать, почему и зачем, оно вышло из детского возраста, когда инструкции воспринимаются без обсуждения, на веру: надо мыть руки перед едой, маму с папой следует слушаться, самому себя убивать нехорошо. А почему? В XX веке человечество пережило переходный возраст со всеми приметами подросткового бунта — атеизмом, революциями, безумными социальными фантазиями. В почете были не послушание и доброе сердце, а ум, дерзновение и самодостаточность. Но, как мы увидим в одной из последующих глав, ум и высокая самооценка — это та система координат, в которой суициду отводится важное и почетное место.

В-третьих, психологические. Если сравнивать самоощущение нашего современника и человека прежних веков, то при внешней иллюзии большей свободы выбора и поступка мы стали гораздо более зависимы от внешнего мира. Просто его диктат из прямого превратился в косвенный, но оттого не менее эффективный. Через аппарат массовой культуры общество все время навязывает нам некий стандарт жизненного успеха, несоответствие которому воспринимается как трагедия. Наверное, прежде стрессов было не меньше, чем сейчас, но люди были психологически устойчивей, менее изнеженны — выживание требовало куда больших усилий, а это делало жизнь более ценной, ибо человеку свойственно дорожить только тем, что дается с трудом.

Отсюда четвертая, на мой взгляд, главная причина. Парадокс: чем благоустроеннее становился быт человека XX столетия, тем стремительнее ползла вверх кривая суицида, спускаясь книзу лишь во время мировых войн, что и понятно — когда озверевший мир на тебя охотится, не хочется играть с ним в поддавки. «На войне, в лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более о самоубийстве, чем в мирной жизни, — пишет Надежда Мандельштам. — Когда на земле образуются сгустки смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы бытия отступают на задний план». Поразительный, но почему-то греющий душу факт: в Освенциме уровень самоубийств среди охранников был в несколько раз выше, чем среди заключенных. Жизненный инстинкт обостряется тогда, когда жизни угрожает опасность. И наоборот.

Современному человеку, которому повезло родиться в благополучной, сытой стране, жизненный инстинкт не очень-то нужен: голод, холод, насилие какому-нибудь финну, канадцу или японцу известны больше понаслышке, благодаря привычке ужинать перед телевизором. Человек из благополучной страны знает, что почти наверняка будет жить а) в комфорте б) не подвергаясь принуждению в) долго. Перспектива ясна: умрет в 94 года от болезни Альцгеймера. От этой уверенности происходит размягчение жизненного мускула, а размягчение — первый шаг к атрофии. Согласно Фрейду, который прав не во всем, но в этом, кажется, прав, наша психика определяется балансом двух противоборствующих сил: эроса, инстинкта жизни, и танатоса, инстинкта смерти. В старости первый ослабевает, второй же постепенно берет верх. Последствия известны. Если так, то высокий уровень самоубийств в развитых странах — первый признак общего старения человечества. Чем спокойнее и налаженнее будет становиться жизнь людей, чем меньше в ней будет катаклизмов и потрясений, тем ближе энтропия — полное отсутствие колебаний и тепловая смерть.

Давайте помечтаем. Предположим, что в XXI веке homo sapiens будет развиваться по пути, который большинству из нас представляется благом. Итак, все социальные, экологические и политические проблемы решены. Нет больше голодных, нет бездомных, каждому гарантирован уровень существования, необходимый для чувства собственного достоинства. Каждый человек уважает себя, а стало быть, уважает и других. Раздоры остались в прошлом, все толерантны, наблюдается бум армяно-азербайджанских браков, а израильтяне и палестинцы добровольно объединились в одно государство и не нарадуются друг на друга. Из преступников уцелели только сексуальные маньяки, которых заботливо лечат в санаторных условиях. Коррупция превратилась в тему исторических романов. Озоновая дыра залатана, на Марсе цветут яблони. Медицина не может спасти и воскресить только тех, кто случайно упал в чан с серной кислотой. Разница между полами определяется с трудом, но это ничего, потому что дети все равно рождаются в инкубаторах, а спермы нобелевских лауреатов запасено на тысячу лет вперед. Три четверти населения планеты составляют те, кому за восемьдесят, но и это не страшно — всем всего хватает, один работающий способен прокормить сотню. В общем, осуществились все наши мечты.

Но человек остался смертен и все равно не знает, откуда он взялся, зачем живет и куда денется после смерти.

Но жизненный инстинкт за невостребованностью поник до нулевой отметки. Человек близится к совершенству, а совершенство — это смерть.

Впрочем, не будем пугать себя раньше времени. В конце XX века миру до тепловой смерти еще очень далеко, homo sapiens пока вполне способен избрать более эффектный способ исчезновения — ядерную войну, экологическую катастрофу или какой-нибудь иной вариант видового самоубийства.

У человечества сегодня много проблем, и суицид — лишь одна из них, не самая заметная, но самая трудноразрешимая. С точки зрения философии — главная. Стоит ли жизнь того, чтобы дожить ее до конца? Должен ли человек покоряться пращам и стрелам яростной судьбы?

Всякий теперь может ополчиться на море смут, не терзаясь угрызениями совести и страхами за посмертные последствия, запрета на самоубийство больше нет — ни нравственного, ни юридического, ни общественного. Религиозный запрет (ранее действенный для христиан, мусульман и иудаистов) из грозного окрика с неизбежными карами за нарушение сник до нестрашного шепота тихой укоризны, вряд ли способной остановить того, кто решился.

На исходе второго тысячелетия христианской эры человек остался с проблемой самоубийства один на один, и решать ее приходится каждому за себя. Что, впрочем, неудивительно. Ибо

ведь если можно с кем-то жизнь делить,

то кто же с нами нашу смерть разделит?

(И. Бродский «Большая элегия Джону Донну»)
<p>Венец эволюции. Футурологический этюд</p>

Гробы изнутри здесь вроде матраса,

с точки зрения местного среднего класса

смерть — это красиво и как бы сон.

Лев Лосев

Если все будет замечательно хорошо, если осуществятся чаяния лучших умов человечества, если победят силы Добра и Разума, то венцом эволюции homo sapiens, ее главным завоеванием, ее гран-при станет стопроцентная смертность от самоубийства.

Когда человек достигнет всего, о чем он сегодня мечтает, и поборет все, с чем борется, станет окончательно ясно, что на самом деле мечтал он о полном контроле над собственной жизнью, а боролся не столько со Злом, сколько с непредсказуемостью внешних условий бытия, иначе именуемой Случаем, Роком или Богом.

Итак, предположим, что нам всё удалось. Мы, люди, стали подлинными хозяевами своей жизни. Случайности сведены до минимума, будущее послушно человеческому гению и прогнозируемо с вероятностью в 99,9%. Твердо известно, что нашей планете ничто не угрожает, кроме столкновения с кометой, которое произойдет через 2358 лет и которого можно будет избежать при помощи некоторых заблаговременных действий и умеренных затрат.

Смертность человека, разумеется, никуда не делась, потому что все, имеющее начало, должно иметь и конец. Да если б и делась, какой же безумец захочет жить вечно. Долго — да, но бесконечно долго? Однако чего всякий хозяин жизни захочет наверняка, так это самому выбирать момент расставания с нею, самому решать, когда уже пора, уже хватит, уже устал, уже надоело. Иначе какой же он будет хозяин?

Человек будущего, если будущее будет, непременно пожелает умирать только добровольно, на собственных условиях. Это и станет считаться полноценным финалом полноценно прожитой жизни.

Вот и выходит, что наши счастливые потомки все сплошь будут самоубийцами.

Я не собираюсь писать фантастический рассказ об отдаленном будущем, о величественных Дворцах Счастливой Смерти и эффектных погребениях в виде распыления на атомы. Вероятно, представления о хорошем вкусе и величественности к тому времени все равно изменятся, да и, честно говоря, далекие потомки с их прекрасной, лишенной неожиданностей жизнью мне не так уж интересны. «Потомства не страшись, его ты не увидишь», — сказал граф Хвостов и был прав.

Поговорим лучше о нашем времени, когда появляются первые ростки этого замечательного будущего, еще робкие и слабые, но уже вполне различимые. И представляющие для нас, живущих сегодня, самый непосредственный интерес.

Речь, как вы уже догадались, пойдет об эвтаназии, «хорошей смерти» (от греческого эу+танатос).

С эвтаназией пока мало что ясно. Не выяснено даже, к какому разряду статистики относить этот тип смерти — к убийству (как настаивают суды, приговаривающие излишне сострадательных медиков к тюремному заключению) или к самоубийству. Человечество не готово к решению этой проблемы — ни юридически, ни нравственно, ни мировоззренчески. А между тем проблема быстро становится насущной и долго прятаться от нее не удастся.

У добровольной смерти как избавления от неизлечимой и мучительной болезни сторонники находились во все времена — и в толерантной античности (Сократ, Платон, стоики), и даже в суровое средневековье (Томас Мор, Фрэнсис Бэкон). Кстати именно Бэкон первым ввел в обиход сам термин: «Скажу более, развивая сию тему: долг медика не только в том, чтобы восстанавливать здоровье, но и в смягчении страданий, вызванных болезнью; и состоит он не в том лишь, чтобы ослаблять боль, почитаемую опасным симптомом; если недуг признан неизлечимым, лекарь должен обеспечить пациенту легкую и мирную кончину, ибо нет на свете блага большего, нежели подобная эвтаназия…» («Instauratio Magna», 1623).

При том что идея «хорошей смерти» витала в воздухе с незапамятных времен, организованное общественное движение за легализацию эвтаназии возникло сравнительно недавно — в 1935 году. Разумеется, это произошло в Англии, на родине чувства собственного достоинства. Оттуда за минувшие две трети века проэвтаназийное движение распространилось на всю зону господства протестантской этики и даже вторглось в некоторые католические регионы.

Против так называемой пассивной эвтаназии (прекращения искусственного поддержания жизни больного, когда нет никаких надежд на улучшение), собственно, уже никто всерьез не возражает. Битва идет за право больного на активную эвтаназию, то есть на самоубийство с использованием профессиональной медицинской помощи. На практике это происходило и происходит сплошь и рядом: больные (или если они находятся в бессознательном состоянии, то их родственники) просят врача, тот из сердоболия или корыстолюбия соглашается, выписывается справка о смерти вследствие естественных причин, и никаких проблем не возникает.

Однако есть медики, которым претит обман. Они считают, что долг врача — не способствовать любой ценой продлеванию жизни пациента, а делать так, чтобы пациенту было лучше. Если ему лучше умереть, то врач должен помочь и в этом. Крестоносцы вроде американца Джека Кеворкяна, заслужившего прозвище «Доктор Смерть», намеренно афишируют свою эвтаназийную деятельность, чтобы добиться судебного прецедента, который оправдывал бы «медицид». В последнее время западная судебная система оказывается бессильной перед общественным мнением, относящимся к эвтаназии все с большим и большим сочувствием. Многим людям, в том числе и судьям, довелось испытать горькую беспомощность при виде бессмысленных страданий близкого человека, умирающего от тяжелой, неизлечимой болезни. Каждый из нас боится оказаться в таком положении сам, и мысль о возможности эвтаназии делает подобную перспективу менее пугающей. Джек Кеворкян, который в 90-е годы помог избавиться от страданий нескольким десяткам больных, представал перед судом по меньшей мере пять раз и неизменно получал оправдательный вердикт. И с каждым годом последователей у упрямого Doctor Death становится все больше.

На наших глазах разворачивается драматичная борьба одних защитников прав человека с другими. Так сказать, хорошего с лучшим. Жизнь священна и неприкосновенна, утверждают одни. Жизнь не должна превращаться в тюрьму и застенок, говорят другие. Аргументы «других» кажутся неоспоримыми, во многих очевидных случаях противодействие эвтаназии выглядит бессмысленной жестокостью.

Хотя бессмысленной ли?

Допустим, опасения по поводу возможных врачебных ошибок в расчет брать не стоит. Их хватает и без эвтаназии, а при принятии столь ответственного решения можно предусмотреть особые меры предосторожности.

Главное в аргументах противников эвтаназии, конечно же, — соображения нравственные и религиозные. Многие люди (на сегодняшний день большинство) считают, что есть сферы жизни, куда человеку вторгаться нельзя, потому что не его ума дело. Клонирование, евгеника, эвтаназия — суть вмешательство в прерогативы природы и Бога. Не мы, а Господь решает, сколько человеку жить, когда умирать и сильно ли мучиться перед смертью.

Впрочем, этот аргумент не вполне состоятелен с религиозных же позиций. Ведь не осуждает же церковь применение в медицине обезболивающих средств. Не возбраняется и активное медицинское вмешательство при трудных родах. Но если врач может ассистировать великому таинству рождения, то почему табуируется облегчение страданий в момент другого великого таинства? Да и фактически современный человек давно уже лишился права на естественную смерть. Медицина продлевает существование (и страдания) неизлечимо больного гораздо дольше, чем это предусмотрено природой. Получается, что идеальная с точки зрения «религиозной» медицины смерть — это когда человек умирает в больнице после нескольких недель, а то и месяцев пребывания в коматозном состоянии, с капельницей, накачанный всевозможными успокоительными, с искусственным дыханием и уже после фактического прекращения мозговой деятельности. Господь давно вознамерился забрать эту душу, но медики всеми правдами и неправдами, вопреки здравому смыслу и милосердию, оттягивают предрешенное. Кому от этого лучше? Папе римскому?

Другой веский аргумент contra был в свое время высказан Честертоном: «Кое-кто выступает в поддержку так называемой эвтаназии; в настоящее время предлагают убивать только тех, кто самому себе в тягость; но скоро также станут поступать и с теми, кто в тягость другим». Можно было бы отмахнуться от этого предостережения. Мол, знаем, слышали: сегодня носит «Адидас», а завтра родину продаст. Можно было бы — если б Честертон не оказался прав. Действительно, вскоре после того, как писатель написал эти слова, идея эвтаназии была чудовищно скомпрометирована немецкими национал-социалистами. Это пока единственный пример узаконенного государством применения эвтаназии, поэтому давайте вспомним, как там все происходило.


Начиналось красиво и даже гуманно — как привилегия для неизлечимо больных арийцев, желающих без страданий уйти из жизни. Но в октябре 1939 года Гитлер подписал секретный указ, согласно которому эвтаназии следовало подвергнуть все lebensunwertige Leben («формы жизни, которые недостойны жизни»): деформированных младенцев, сумасшедших, сенильных стариков, неизлечимых сифилитиков, энцефалитиков, и так далее вплоть до больных какой-то хореей Гентингтона. Специальная врачебная «тройка» решала вопрос в каждом конкретном случае. Государство создало шесть эвтаназийных центров, где в течение двух лет было уничтожено по одним источникам 100000 человек, по другим — 275000. Применялись инъекции и прекращение кормления, а также новое, многообещающее изобретение — бани, где вместо воды из душа шел отравляющий газ. Родственникам умерщвленных сообщали, что смерть произошла в результате естественных причин. Однако при столь масштабной деятельности даже аккуратная немецкая бюрократия совершала неизбежные ошибки: то пришлют две урны вместо одной, то перепутают диагноз, то известят о неудачной аппендектомии у человека, которому аппендикс вырезали много лет назад. Поползли нехорошие слухи, и 3 августа 1941 года епископ Клеменс фон Гален произнес в Мюнстере знаменитую проповедь, в которой назвал нацистскую эвтаназийную программу «чистейшим убийством» и призвал католиков «освободиться от нацистского влияния, дабы не оскверниться их образом мыслей и безбожным поведением». Фюрер не тронул мужественного епископа и программу закрыл — в это время уже существовал проект лагерей смерти, поэтому потребность в «эвтаназийных центрах» все равно отпала.

Эта история, конечно, заставляет отнестись к легализации эвтаназии с особой осторожностью. Но отнюдь не закрывает самого вопроса. Фон Гален был абсолютно прав: то, что затеяли фашисты, являлось «чистейшим убийством» и с эвтаназией ничего общего кроме названия не имело. Проблема была не в эвтаназии, а в нацизме и нацистской медицине. Если врач безумен, то и вырезание гланд превращается в смертельно опасную операцию.

Однако прошло целых полвека после нацистского «эксперимента», прежде чем законодатели осмелились сделать первые шаги к узаконению медицида. Референдум, проведенный в ноябре 1997 года в американском штате Орегон, ввел в силу закон о добровольном уходе из жизни неизлечимо больных с использованием профессиональной медицинской помощи. «За» высказались 60% голосовавших.

Парламент Нидерландов в 1993 году освободил от судебного преследования врачей, которые совершили эвтаназию в строгом соответствии с официальной инструкцией (см. Приложение к приложению). По сути дела этот акт узаконил медицид, и знаменитые своей толерантностью Нидерланды стали первой страной, где эвтаназия применяется широко и неконспиративно. Злоупотреблений, которых так страшатся оппоненты, пока не отмечено. Напрашивается вывод: медицид допустим, но лишь в тех обществах, которые для него достаточно созрели.

Большинство стран Запада именно таковыми и являются, поэтому победа эвтаназии там предрешена. Общее стремление среднего класса к приданию всем сферам жизни приличности неминуемо распространится и на умирание. Если уж умирать — так в чистой, удобной больничной палате, без боли и унижения. А если без боли и унижения не получается, тогда — ничего не поделаешь — требуйте эвтаназии. Церкви в этом вопросе придется пойти на компромисс или же отвести глаза.

Пока речь идет только о совершенно бесспорных случаях: медицина бессильна, смерть все равно неизбежна, страдания больного неимоверны. Но, ступив на путь признания правомочности самоубийства и соучастия в нем, общество уже не сможет повернуть обратно. Разве душевные терзания менее мучительны, чем физические? Да и вообще порог боли — понятие сугубо индивидуальное. Муций Сцевола руку на огне держал и при этом мужественные слова говорил, а кто-то и от зубной боли готов из окна выпрыгнуть. Полмиллиона человек ежегодно кончают жизнь самоубийством, потому что их порог нравственных, психических или физических страданий ниже среднестатистического. Но эти люди ведь не виноваты, что родились такими чувствительными, зачем же обрекать их на прыгание с мостов и крыш, на самоповешение, самоотравление всякой дрянью и пальбу в собственный лоб?

В 1969 году профессор Упсальского университета философ Ингмар Хеделиус предложил учредить в Швеции (там как раз наблюдался пик самоубийств) суицидальную клинику, куда могли бы обратиться те, кто решил уйти из жизни. В клинике этим людям оказали бы всестороннюю социальную, медицинскую, психологическую помощь и попытались бы отговорить от рокового намерения. Однако если решение останется твердым, этим людям помогли бы легко и безболезненно умереть. Тридцать лет назад это предложение не прошло. Но минует еще тридцать лет, и оно будет принято — не в Швеции, так в какой-нибудь иной стране. Предложение-то, ей-богу, хорошее, без фарисейства. Многим из нас жилось бы на свете легче, если б знать, что есть такая спасительная клиника, где тебе помогут выбраться из отчаянной ситуации. А если выбраться невозможно, то все равно помогут.


В заключение футурологического этюда я опишу маленькую сцену из будущего, только не отдаленного, а достаточно близкого. Из XXI века, когда мы с вами станем совсем старыми и соберемся умирать.

К тому времени эвтаназия станет делом привычным и обыденным, вроде кремации. Только в крематорий, как и сейчас, будут ездить автобусы с гробами и черными траурными лентами, а в эвтаназиумы (или как там они будут называться) — какие-нибудь белые лимузины вроде свадебных, разве что без целлулоидного пупса на капоте.

— Завтра не приду, — скажет на работе ваш внук. — Причина уважительная — везем дедушку в эвтаназий. Решил старик, что хватит. Ужасно жалко, но я его понимаю: Альцгеймер, недержание, да и без бабушки ему одиноко. Хочет проститься со всеми по-хорошему, послушать про себя добрые слова. Музыка будет, банкет. Конечно, дорогое удовольствие, но хочется побаловать старика напоследок.Заслужил.

Предписание для врача, составляющего отчет об эвтаназии
(Утверждено Парламентом Нидерландского королевства)

I. История болезни

А. Чем был болен пациент и каков основной диагноз?

В. Давно ли началась болезнь?

С. Какое лечение применялось (лекарственное, хирургическое, физиотерапевтическое и др.)?

D. Назовите, пожалуйста, имена, адреса и телефоны всех врачей, чьими услугами пользовался пациент. Каковы были их диагнозы?

Е. Были ли нравственные и/или физические страдания пациента достаточно велики, чтобы он/она мог/могла счесть их невыносимыми?

F. Было ли положение пациента действительно отчаянным, безо всякой надежды на выздоровление? Действительно ли кончина была неотвратимой?

— Можно ли было сделать заключение, что впереди пациента ждут только мучения, обрекающие его/ее на утрату человеческого достоинства и невыносимые физические страдания?

— Не было ли у пациента шансов на смерть с достоинством без использования эвтаназии?

— Когда, с Вашей точки зрения, наступила бы смерть пациента, если бы Вы не прибегли к эвтаназии?

G. Предлагали ли Вы пациенту какие-либо меры к облегчению грядущих страданий? Возможны ли были такие меры в принципе?


II. Просьба об эвтаназии

А. Сделал ли пациент добровольное, недвусмысленное и осознанное заявление с просьбой об эвтаназии?

Если да, то в результате чего:

— Исчерпывающей информации, предоставленной Вами ему/ей о состоянии болезни и способе прекращения жизни.

— Беседы о возможности или невозможности облегчения страданий (пункт I.G).

В. Если пациент сделал подобное заявление, то когда и кому? Были ли свидетели?

С. Оставил ли пациент действенное завещание? Если да, то предъявите его, пожалуйста, муниципальному патологу.

D. Сознавал ли пациент, делая заявление, его последствия? Адекватно ли он/она представлял/представляла свое физическое и психическое состояние? Какие доказательства Вы можете предъявить в подтверждение своих слов?

Е. Рассматривал ли пациент иные варианты кроме эвтаназии? Если да, то какие? Если нет, то почему?

F. Повлияло ли на решение пациента или на Ваше решение какое-нибудь третье лицо? Если да, то каким образом?


III. Дублирующее мнение

А. Консультировались ли вы с другими врачами? Если да, то сообщите, пожалуйста, их имена, адреса и телефоны.

В. К какому заключению пришли ваши коллеги в отношении пунктов I.G и II.D?

С. Видели ли эти доктора пациента? Если да, то когда именно? Если нет, то на чем основывались их заключения?


IV. Эвтаназия

А. Кто осуществил эвтаназию и как именно?

В. Был ли пациент заранее проинформирован о способе эвтаназии? Если да, то как и кем?

С. Уверены ли Вы были в том, что избранный способ эвтаназии даст ожидаемый эффект?

D. Кто еще присутствовал при эвтаназии? Сообщите, пожалуйста, их имена, адреса и телефоны.

Раздел II. Религия

Религии богаты всякими уловками

против требования самоубийства;

этим они вкрадываются в доверие

тех, кто влюблен в жизнь.

Ф. Ницше. «Человеческое, слишком человеческое»

В начале предшествующего раздела было высказано предположение о том, как прачеловек стал человеком: это произошло тогда, когда он не ощутил инстинктом, а осознал свою смертность и понял, что обладает свободой выбора — жить или не жить. Это наверняка было очень страшное открытие, и человек испугался ответственности и еще — бескрайнего одиночества, которое подразумевает такой выбор, оставляющий тебя наедине с небытием. Тогда-то и возникла потребность в боге, тогда-то и появилась религия. Она была нужна прежде всего для того, чтобы никогда не оставаться одному и чтобы кто-то удерживал от маленького шага, отделяющего край обрыва и жизнь от падения в пропасть и смерти. Религия возникла, чтобы примирить человека с идеей смертности, ослабить страх перед небытием, сделать существование возможным. У Достоевского Кириллов формулирует еще более решительно: «Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор».

Итак, религия — средство для сохранения рассудка. Она придает жизни разумность и смысл. Верующий человек говорит себе: я живу не просто так, а ради некоей (пусть даже неведомой мне) высшей цели; если мне плохо, больно и страшно, то это так надо, и я должен терпеть; с меня спросят за то, как я жил.

Религия вводит понятие ответственности человека за его поступки и, в конечном итоге, за всю его жизнь. Ответственности окончательной, ибо уйти от нее невозможно. Один из самых убедительных противников самоубийства, Н. Бердяев, пишет: «Каждый несет с_т_р_а_ш_н_у_ю о_т_в_е_т_с_т_в_е_н_н_о_с_т_ь [разрядка моя — Г.Ч.], он или утверждает жизнь, возрождение, надежду — или смерть, разложение, отчаяние». Это сильный аргумент — но лишь для человека верующего. Человек неверующий своей жизнью ничего не утверждает, он просто живет, и, если это человек достойный, то старается прожить так, чтобы ему не было от самого себя противно.

Главная социальная функция религии на протяжении истории состояла в том, чтобы человечество соблюдало хотя бы некие минимальные нормы общежития, чтобы наш биологический вид, склонный к истреблению себе подобных, выжил. Система религиозных запретов (заповедей) действовала крайне неэффективно, но все же задавала определенные координаты этического поведения.

В современном мире религиозное чувство и, соответственно, сдерживающее воздействие религиозной этики ослабло, но разве человечество в целом стало от этого менее нравственным? Пожалуй, нет. Скорее, наоборот. Жестокость и нетерпимость, два самых несимпатичных человеческих качества, сейчас менее популярны, чем пятьсот лет назад, когда в Бога верили поголовно все. У автора этой книги, как и у любого читателя, есть и верующие, и неверующие знакомые, однако на нравственности поведения ношение/неношение крестика никак не сказывается. Очевидно, с точки зрения этики, принимаемые на веру религиозные заповеди могут быть с успехом заменены врожденным и укрепленным при помощи воспитания нравственным чувством, которое безошибочно подсказывает человеку, что хорошо, а что плохо, что можно, а чего нельзя. Возможно, этот встроенный камертон и есть голос Бога. Тогда поверить в Бога легко, потому что этот камертон, этот внутренний закон действительно существует (более подробно на эту тему у И. Канта и Л. Толстого).

Что же говорит человеку о допустимости самоубийства нравственное чувство, очень часто диссонирующее с доводами рассудка?

Боюсь, что каждого из живущих на Земле придется спрашивать об этом персонально, и ответ будет в значительной степени зависеть от того, где человек родился и вырос. Значит ли это, что единой нравственной формулы по сему вопросу не существует? «Человек в сущности никогда не хочет убить себя, да это и невозможно, ибо человек принадлежит вечности, — с великолепной уверенностью пишет христианин Бердяев, — он хочет уничтожить лишь одно мгновение, принятое им за вечность, в одной точке хочет уничтожить все бытие и за это посягательство на жизнь он перед вечностью отвечает». Для меня слова русского философа действенны, они созвучны внутреннему, не обманывающему голосу «нравственного закона». Но с Бердяевым вряд ли согласится буддист, верящий в перерождение души и постепенное, восходящее движение к нирване. С точки зрения буддиста, есть жизненные коллизии, в которых самоубийство — не уничтожение всего бытия, а верный способ еще на ступень приблизиться к святости.

Не все религии, даже из числа основных, безоговорочно осуждают суицид, а те, что занимают непримиримую позицию, часто непоследовательны, и потому не вполне ясно, от кого, собственно, исходит запрет — от Бога или от человека?

Религиозная принадлежность играет очень важную роль в принятии суицидального решения: одни конфессии воздвигают больше моральных и психологических запретов на пути к самоубийству, другие меньше. Даже если оставить в стороне восточные религии, не считающие самоубийство абсолютным злом, и рассматривать только «антисуицидные» конфессии (христианство, ислам, иудаизм), обнаружатся весьма заметные расхождения в статистике добровольных смертей. Возьмем относительно узкий спектр — западное христианство. Оказывается, в протестантских странах уровень самоубийств втрое выше, чем в католических. Дело в том, что протестантизм «не довольствуется машинальными обрядами, но хочет управлять сознанием людей» (Э. Дюркгейм), он более индивидуалистичен, не перекладывает ответственность за неудачи с личности на Бога или судьбу. В этой конфессии выше степень свободы выбора.

Религия, являясь глубоко укорененным компонентом духовной и бытовой культуры общества, косвенно влияет даже на поступки человека нерелигиозного. Вот и выходит, что без анализа религиозных трактовок суицида вряд ли удастся разобраться в географии и психологии этого феномена.

<p>Христианство</p>

О, если б ты, моя тугая плоть,

Могла растаять, сгинуть, испариться!

О, если бы Предвечный не занес

В грехи самоубийство! Боже! Боже!

Вильям Шекспир. «Гамлет»

Я уже писал в историческом очерке, что христианская церковь сформировала безоговорочно негативное отношение к суициду лишь через 500-600 лет после своего возникновения. В Священном Писании прямого осуждения самоубийства не содержится, если не считать двух мест — одного в Ветхом Завете и одного в Новом, которые при желании можно истолковать как запрещающие своевольничать с жизнью и смертью. Во «Второзаконии» Господь произносит: «Я умерщвляю и оживляю, Я поражаю и Я исцеляю, и никто не избавит от руки Моей» (XXXII, 39). А в «Первом послании к коринфянам» Павел говорит: «Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живет в вас? Если кто разорит храм Божий, того покарает Бог: ибо храм Божий свят; а этот храм — вы» (III, 16-17).


Впрочем, грозные слова ветхозаветного Бога скорее относятся к перечислению атрибутов Его могущества, и смысловое ударение здесь делается не на местоимении «Я», а на глаголах. Что же до слов апостола Павла, то в них, пожалуй, все-таки имеется в виду не физическое разрушение тела, а разорение собственной души, которое происходит как раз при жизни.

В Библии можно найти семь случаев очевидного самоубийства, и ни в одном из этих описаний нет оттенка порицания.

Первый из библейских самоубийц — Авимелех, сын царя Гедеона, умертвивший 70 своих братьев и смертельно раненный при осаде Тевеца — одна из жительниц осажденного города бросила в него с башни обломок жернова. «Авимелех тотчас позвал отрока, оруженосца своего, и сказал ему: обнажи меч свой и умертви меня, чтобы не сказали обо мне: женщина убила его. И поразил его отрок его, и он умер» (Суд. IX, 54). Библия осуждает злодеяния Авимелеха, но отнюдь не его самоубийство.

Следующий самоубийца, Самсон, и вовсе восхваляется как герой. Захваченный филистимлянами, ослепленный и лишенный своей чудодейственной силы, он обрушил на головы врагов крышу дома и погиб под обломками вместе с ними. «И сказал Самсон: умри, душа моя, вместе с Филистимлянами! И уперся всею силою, и обрушил дом на владельцев и на весь народ, бывший в нем. И было умерших, которых умертвил Самсон при смерти своей, более, нежели сколько умертвил он в жизни своей» (Суд. XVI, 30). В этих словах звучит явное одобрение поступку богатыря, да и апостол Павел, который якобы осуждает самоубийц, перечисляет Самсона среди пророков, «которые верою побеждали царства, творили правду, получали обетования» (Евр. XI, 33).

В «Первой книге Царств» описано самоубийство царя Саула и его оруженосца. Потерпев поражение от филистимлян и потеряв в бою троих сыновей, раненный стрелами царь велел оруженосцу заколоть его мечом. «Но оруженосец не хотел, ибо очень боялся. Тогда Саул взял меч свой и пал на него. Оруженосец его, увидев, что Саул умер, и сам пал на свой меч и умер с ним» (XXXI, 4-5). Ахитофел, неверный советник царя Давида и участник заговора Авессалома, покончил с собой, когда царевич пренебрег его планом мятежа. «И увидел Ахитофел, что не исполнен совет его, и оседлал осла, и собрался, и пошел в дом свой, в город свой, и сделал завещание дому своему, и удавился, и умер, и был погребен в гробе отца своего» (2 Цар. XVII, 23). Опять простая констатация, без какой-либо моральной оценки.

Последний из ветхозаветных самоубийц — иудейский старейшина Разис — предпочитает смерть позору пленения. Обратите внимание на несомненное восхищение, звучащее в тексте Писания [курсив мой — Г.Ч.]:

«Когда же толпа хотела овладеть башнею и врывалась в ворота двора, и уже приказано было принести огня, чтобы зажечь ворота, тогда он, в неизбежной опасности быть захваченным, пронзил себя мечом, желая лучше доблестно умереть, нежели попасться в руки беззаконников и недостойно обесчестить свое благородство. Но как удар оказался от поспешности неверен, а толпы уже вторгались в двери, то он, отважно вбежав на стену, мужественно бросился с нее на толпу народа. Когда же стоявшие поспешно расступились, и осталось пустое пространство, то он упал в середину на чрево. Дыша еще и сгорая негодованием, несмотря на лившуюся ручьем кровь и тяжелые раны, встал и, пробежав сквозь толпу народа, остановился на одной крутой скале. Совершенно уже истекая кровью, он вырвал у себя внутренности и, взяв их обеими руками, бросил в толпу и, моля Господа жизни и духа опять дать ему жизнь и дыхание, окончил таким образом жизнь».

(2 Мак. XIV, 41-46)

В Новом Завете самоубийца всего один, зато знаменитейший из всех и даже давший впоследствии название самому явлению — «иудин грех». Если оставить в стороне позднейшие богословские интерпретации самоубийства Иуды Симонова из Кариота и обратиться непосредственно к тексту Писания, мы увидим, что евангелист отзывается о смерти предателя лаконично и бесстрастно: «И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился» (Мф. XXVII, 5). То, что Иуда удавился, — не новое преступление, а свидетельство раскаяния в содеянном. В словах же Петра (Деян. I, 18), рассказывающего ученикам об иудиной участи, звучит гадливость («и когда низринулся, расселось чрево его, и выпали все внутренности его») и осуждение предательства — но не осуждение самоказни.

При отсутствии канонических обоснований отцам церкви, участникам антисуицидных церковных соборов V-VII веков, было не так-то просто доказать тезис о недопустимости самоубийства. Положение усугублялось тем, что сам Иисус принял смерть добровольно, то есть фактически закончил свое земное существование самоубийством. Примеру Агнца последовали сотни и тысячи христианских мучеников. Одни безропотно и даже с радостью предавались в руки палачей, другие убивали себя сами и именно за это были причислены христианской церковью к лику святых.

Ранние вероучители Тертуллиан (II век) и святой Иероним (IV век) восхваляют верность Дидрны, предпочевшей самосожжение повторному браку. У Евсевия Кесарийского (III век) описано тройное самоубийство антиохийской христианки Домнины и двух ее дочерей, которые, спасаясь от разнузданной диоклетиановой солдатни, бросились в реку «и погибли незапятнанными среди волн». Пятнадцатилетняя святая Пелагия, чтобы сберечь свою невинность, спрыгнула с крыши. «Дайте мне насладиться этими хищниками, и пусть будут они елико возможно жестоки; а если не набросятся они на меня, я сам призову их на себя, хоть бы даже и силой» — эти слова Игнатия Богоносца (II век), процитированные Джоном Донном, любой современный психиатр расценил бы как проявление острого суицидального комплекса.

В IV-V веках появились христианские фанатики-донатисты (последователи карфагенского епископа Доната), которые так неистово жаждали мученичества во имя веры, что церковь в конце концов объявила их еретиками. Донатисты убивали себя по поводу и без повода, создав своеобразный культ самоубийства. У Гиббона в «Истории упадка и разрушения Римской империи» говорится: «Они часто останавливали путешествующих на дорогах и принуждали их нанести смертельный удар во имя мученичества, суля вознаграждение, а если путник отказывался, то грозили немедленной смертью». Донатисты верили в то, что человек может достичь святости усилием воли, однако правящая церковь усмотрела в этой установке грех гордыни. Святой Августин, первым из отцов церкви обрушившийся на суицид, утверждал, что спасение идет только от Бога, а самоубийство, даже совершенное во имя веры, — «мерзкий грех, заслуживающий проклятия, худший из грехов, ибо в нем нет возможности раскаяться». Диспуты с адептами донатизма в конце концов сменились репрессивными мерами. Именно тогда в христианском мире утвердился принцип «веры насильно», вознесший церковный институт к вершинам земной власти, но подорвавший самую основу христианства.

Поскольку сослаться на установления Библии Августин не мог, он главным образом оперировал аргументами, почерпнутыми из платоновского «Федона», дополнив их суждением о том, что убить себя — означает убить образ Божий. И все же у Августина еще нет полного запрета самоубийства. Для оправдания христианских мучеников, лишивших себя жизни во имя веры, вероучитель ввел категорию самоубийства, внушенного свыше, то есть совершенного по велению Господа (таков, например, случай Самсона).

Однако для позднейших вероучителей допущение Августина оказалось слишком либеральным. Святой Бруно (XI век) отказал самоубийцам в мученическом венце, назвав их «страстотерпцами во имя Сатаны», а окончательно обвинительное заключение в их адрес было сформулировано Фомой Аквинским (XIII век). В «Сумме теологии» Аквинат объявляет самоубийство трижды смертным грехом: против Господа, дарующего жизнь; против общественного закона; против человеческого естества — инстинкта самосохранения, заложенного в каждом живом существе. «Всему сущему свойственно любить себя и продлевать свое бытие; самоубийство противно и природным устремлениям, и тому милосердию, с коим человек должен к себе относиться». Пять столетий спустя Дэвид Юм в своей логической апологии суицида будет полемизировать именно с постулатами святого Фомы как наиболее весомыми.

Разрешил святой Фома и два давних вопроса, с которыми не справился Августин: может ли христианка прибегнуть к самоубийству, если ей угрожает изнасилование? И еще: допустимо ли самоистребление ради веры — путь, который избрали многие раннехристианские мученики? «Не позволено женщине убивать себя ради того, чтобы избежать осквернения, — пишет автор „Суммы“. — Ибо никто не вправе избегать малого греха, прибегнув к греху большому. А на женщине, подвергшейся насилию, и вовсе греха нет, если над ней надругались без ее согласия. Как сказано у святого Луки: „Не осквернится тело без соизволения души“. Да и всякому очевидно, что грех прелюбодеяния либо супружеской неверности несравним по тяжести с грехом убийства и тем более самоубийства». К самоубийцам во имя Господа Фома Аквинский суров: «…Некоторые убивают себя, полагая, что поступают мужественно, как это сделал Разис; но сие не доблесть и не проявление истинной силы. Так поступает душа слабая, не способная вынести страдания».

Данте, последователь учения Аквината, поместил самоубийц в седьмой круг Ада, ниже еретиков и убийц. Души грешников поэт превратил в ядоносные шипы, произрастающие в темном лесу. Там с повествователем вступает в беседу душа одного из первых литераторов-самоубийц Пьера делла Винья (1190-1249), советника германского императора Фридриха II. Оклеветанный врагами, Винья был заточен в тюрьму и ослеплен. Его возили из города в город, чтобы толпа над ним глумилась. Не выдержав страданий, он разбил себе голову о стену и теперь раскаивается в содеянном: «Рассудок мой во власти злого нрава задумал смертию от злобы утаиться и понудил меня несправедливо с душою справедливой обойтись».

Однако при всей строгости отношения к греху суицида христианская церковь была не вполне последовательна в своей позиции. «Христианство сделало рычагом своей власти необыкновенно распространенную ко времени его появления жажду самоубийства, — пишет Ф. Ницше. — Оно оставило лишь две формы самоубийства, облекло их высочайшим достоинством и высочайшими надеждами и страшным образом запретило все прочие. Но мученичество и медленное умерщвление плоти аскетом были дозволены». Сильное и искреннее религиозное чувство неминуемо несет в себе элемент физического саморазрушения, то есть все того же суицидального комплекса. Презирая жизнь земную во имя жизни небесной, терзая свою плоть, религиозный фанатик намеренно и сознательно сокращает срок, отпущенный ему природой. История миссионерской деятельности церкви сплошь украшена подвигами явно суицидального свойства. К примеру, святцы католической церкви изобилуют мучениками, казненными в Японии конца XVI — первой половины XVII века. Когда сёгунат[3]], испуганный активностью миссионеров, запретил «веру южных варваров» под страхом смертной казни, христианские проповедники устремились в Японию, на самый край света, с упорством мотыльков, летящих на огонь. Не знавшие языка и обычаев страны, внешне не похожие на аборигенов, миссионеры сразу же попадали в руки властей и безропотно принимали мученическую смерть. Вероятно, особенно соблазнительной эта участь представлялась иезуитам и францисканцам из-за того, что в средневековой Японии преступников обычно распинали на кресте.

Другой пример подсознательной суицидальности первоначального христианства — трагическая история русских раскольников[4]]. Старая русская церковь ближе к исходному (римскому и византийскому) христианству, чем позднейшие ответвления — католическое, протестантское или никоновское православное. С середины XVII века на протяжении двух с половиной столетий на Руси горели раскольничьи скиты. Самосожжение, самоутопление, самопогребение совершили десятки тысяч двуперстных христиан.

Главную причину непримиримого отношения правящей церкви к суициду выделить легко: нельзя допустить, чтобы человек ощущал себя хозяином своей жизни, ибо тогда «все позволено». «Самоубийство есть измена Кресту», — с несвойственной ему резкостью заявляет Бердяев, и даже добрейший В. Соловьев в этом вопросе непреклонен: «Можно сочувствовать самоубийце, но нельзя сочувствовать самоубийству». И далее у него же: «Церковные каноны в этом отношении слишком жестоки и беспощадны и на практике отношение это принуждены смягчать. Но в этой жестокости и беспощадности есть своя метафизическая глубина. Самоубийство вызывает жуткое, почти сверхъестественное чувство, как нарушение божеских и человеческих законов, как насилие не только над жизнью, но и над смертью». Что опять-таки воспроизводит аргументацию Фомы Аквинского.

В двадцатом веке христианство пережило и глубочайший за всю свою историю кризис, и настоящее возрождение. Почти повсеместно лишившись статуса государственной религии и диктующей инстанции, церковь потеряла в политическом влиянии и выиграла во влиянии духовном. Человек вообще, и человек христианского мира в особенности, за последние 100 лет очень изменился. Христианство не может, как прежде, взывать только к чувству, оно должно быть приемлемо и для разума. Силовые методы борьбы с суицидом более невозможны, нужно совершенствовать искусство убеждения. Впереди новые диспуты по главному вопросу философии, и старыми аргументами здесь не обойтись.

<p>Иудаизм</p>

Не говорите о нем [самоубийце] ничего.

Не чтите его, но и не проклинайте.

Акиба бен-Иосиф

Отношение к самоубийству другой религии того же корня, иудаизма, тоже отрицательно, но без запугивания, свойственного воинственному и агрессивному историческому христианству. Ни в Библии, ни в Талмуде суицид как таковой не осуждается. Наоборот, как мы уже видели, некоторые самоубийцы (Самсон, Разис) прославляются как герои, и, в отличие от позднего христианства, иудаизм не пытался впоследствии пересмотреть свое отношение к альтруистическому самоубийству — для него было сделано исключение.

В древности существовал обычай, согласно которому самоубийц не хоронили до захода солнца, о чем пишет Иосиф Флавий. Однако законодательно запрет на добровольный уход из жизни был оформлен лишь в постталмудический период и наиболее полно изложен в трактате «Семахот», классическом тексте, посвященном смерти и трауру. Самоубийство рассмотрено во второй главе «Семахота» — там же, где идет речь о казненных преступниках. Самоубиение названо худшим из грехов, еще более тяжелым злодеянием, чем убийство, ибо самоубийца отвергает Божий суд и пренебрегает правом на грядущую жизнь. Вместе с тем преступления этого рода считались подсудными не людям, а Богу — то есть не земному суду, а небесному (с этой позицией, видимо, согласится подавляющее большинство наших современников). Попытка самоубийства карается мягко — бичеванием. Если же грешник осуществил свой замысел до конца, ему не может быть отказано в траурном обряде, но церемония отправляется в усеченном виде: сочувствие и уважение должно выказывать по отношению к родственникам усопшего, но не по отношению к самому покойнику.

Официально признанных самоубийц в еврейской общине было очень мало, потому что малейшее сомнение в злонамеренности предписывалось трактовать в пользу умершего. В «Семахоте» сказано:

«Кто ж свершает самоубийство в здравом рассудке? Если человек залез на дерево или на крышу и разбился насмерть, это еще не самоубийство, а самоубийством его смерть будет признана, лишь если перед этим он сказал „вот, лезу на дерево или на крышу и оттуда брошусь вниз“, а затем поступил по своему слову при свидетелях… Тот же, кого нашли повесившимся или бросившимся на меч, будет признан умертвившим себя в помрачении рассудка».

Самоубийства несовершеннолетних, психически неуравновешенных и впавших в исступление из категории преступления исключались.

Талмудический закон позволяет еврею убить себя, если иначе он может впасть в грех идолопоклонства, убийства или прелюбодеяния (последняя индульгенция предназначена для женщин, которым угрожает насилие). В средние века групповое самоубийство совершали целые иудейские общины, которым грозило насильственное крещение. Самый известный инцидент — добровольная смерть 500 Йоркских евреев в 1190 году. Извинительными считались и те суицидальные случаи, которые можно было уподобить Сауловой участи: безвыходная ситуация, в которой самоубийство представляет собой всего лишь замену одного способа смерти другим. Так, например, были посмертно оправданы израильские боевики Меир Файнштейн и Моше Баразани, взорвавшие себя в иерусалимской тюрьме в 1947 году, чтобы избежать виселицы.

Поступок же мужественного Разиса, предпочевшего смерть пленению, не только оправдывался, но и восхвалялся. Иудаизм чтит своих мучеников, совершивших самоубийство, не затушевывая обстоятельств их смерти, как это делало средневековое христианство.

Крепость Масада, где в 73 году тысяча зелотов совершили самоубийство, чтобы не попасть в плен к осаждавшим их римлянам, считается символом израильского патриотизма и национальной святыней. А почти два тысячелетия спустя главный раввин израильской армии Ш. Горен высказал суждение, что солдат, которому угрожает пленение, не только может, но даже обязан себя убить. Чтят иудаисты и память евреев, в знак протеста покончивших с собой в концлагере Треблинка (1943). Это было первым шагом к отчаянному по смелости восстанию, что симптоматично: самоубийство — это акт свободы.

Первые статистические сведения о самоубийстве среди евреев относятся ко второй половине прошлого века. Тогда в Восточной и Центральной Европе ассимиляционные процессы (за исключением Германии) еще не развились в полной мере. В наше время проводить подобные исследования имело бы смысл только в Израиле, поскольку в прочих странах евреи (даже те, которые соблюдают религиозные обряды) не представляют собой обособленной группы населения. На суицидальной динамике ассимиляция отразилась не самым благоприятным образом: если в западно-русских и австро-венгерских еврейских общинах прошлого века уровень самоубийств был очень низким — в среднем вчетверо ниже, чем у католиков и православных, то в современном западном обществе (например, в США) уровень самоубийств у иудаистов так же высок, как у протестантов, и в несколько раз выше, чем у католиков. Отчасти это объясняется тем, что евреи чаще занимаются профессиями высокого суицидального риска: искусством, бизнесом, наукой. Во всяком случае, влияние иудейской религии как сдерживающего антисуицидального фактора не слишком эффективно. Как и протестантизм, иудаизм делает упор на личную ответственность и рациональность, что повышает вероятность суицидного исхода.

<p>Ислам</p>

Тот, кто убьет себя, будет

мучиться в адском огне.

Аль-Бухари

Ислам, еще одна религия того же ближневосточного корня, относится к самоубийству с осуждением, однако, как и иудаизм, признает смягчающие обстоятельства. Корни этой не декларируемой, но практикуемой толерантности восходят к эллинистической эпохе и к философии стоицизма, утверждавшей, что смерть предпочтительнее страданий и бесчестья. Исторический ислам вообще гораздо терпимее и снисходительней к человеку, чем историческое христианство, слишком озабоченное идеей власти и экспансии. Как писал В. Соловьев: «Ислам — это последовательное и искреннее византийство, освобожденное от всех внутренних противоречий. Он представляет собой открытую и полную реакцию восточного духа против христианства, систему, в которой догма тесно связана с законами жизни, в которой индивидуальное верование находится в совершенном согласии с политическим и общественным строем». Если мусульманский закон и порицает самоубийство, то не столько в силу религиозных установлений (хотя формально они присутствуют), сколько из соображений человечности — как противоестественный акт, которого следует всемерно избегать, хотя это, к сожалению, не всегда возможно. Если говорить о религиозном аспекте этого деяния, то, с точки зрения ислама, преступность суицида заключается в том, что человек смеет противиться своей судьбе, которая предопределена ему Аллахом, и тем самым добровольно отказывается от Рая. Наказанием грешнику будет Ад, где ему придется вновь и вновь совершать свое злое деяние. В подтверждение приводятся слова Пророка: «Человек умирает по воле Бога, согласно книге, в которой отмечен срок его жизни. Когда придет конец, он не сумеет ни замедлить, ни ускорить его ни на одно мгновение».

Однако эти слова нельзя трактовать как прямой запрет самоубийства. Такого табу в Коране вообще нет. Иногда ссылаются на призыв из суры «Женщины»: «О вы, которые уверовали! Не пожирайте имуществ ваших между собой попусту, если только это не торговля по взаимному согласию между вами. И не убивайте самих себя. Поистине, Аллах к вам милосерд!» (33/29). Но среди толкователей преобладает точка зрения, что «не убивайте самих себя» здесь, вероятнее всего, означает «не убивайте друг друга». Вместе с тем в Коране есть по меньшей мере два места, которые звучат как поощрение самоубийства. В той же суре читаем: «А если бы Мы предписали им: „Убейте самих себя или выйдите из ваших обиталищ!“ — то сделали бы это только немногие из них». (69/66). В суре «Корова», где пересказывается история пророка Моисея, говорится: «И вот сказал Муса своему народу: „О народ мой! Вы сами себе причинили несправедливость, взяв к себе тельца. Обратитесь же к вашему Творцу и убейте самих себя…“» (51/54).

Как и в иудео-христианстве, в исламе религиозный запрет на самоубийство возник не сразу и опирается не на священный текст Книги, а на суждение толкователей и вероучителей. В хадисах, то есть посткоранских преданиях о словах и деяниях Пророка, можно найти недвусмысленные угрозы в адрес тех, кто совершает интпихар (по-арабски это слово первоначально означало «самоумерщвление посредством взрезания горла», однако позднее стало термином, обозначающим любой вид суицида). В одном из хадисов Пророк говорит: «Убивший себя железом будет до скончания века таскать на себе в аду орудие преступления. Отравившийся будет вечно пить свою отраву. Спрыгнувший с высоты будет вновь и вновь падать в самую бездну преисподни». Составитель одного из шести «проверенных» сборников суннитских хадисов Абу-Дауд (X век) повествует о том, как Мухаммед отказал в погребальных почестях самоубийце. Приписывают Пророку и такие слова: «В старые времена был некий человек, мучимый болезнью, которая истощила его терпение, и взял он нож, и перерезал себе запястье, и истек кровью до смерти. И сказал на это Господь: „Раб мой ускорил свой конец, нет ему пути в Рай“. Однако в реальности мусульманские общины проявляли снисходительность к самоубийцам и в погребении им не отказывали. Вопрос о том, можно ли читать погребальные молитвы над совершившими интихар, обсуждается и поныне. Что же касается мусульманского законодательства, то в нем вопрос о суициде затрагивается лишь косвенно: например, как быть с приданым женщины-самоубийцы, если брак еще не вступил в силу, или должен ли нести материальную ответственность человек, вырывший колодец, если в этом колодце утопился самоубийца.

Иногда политические убийства обставлялись так, чтобы смерть врага выглядела, как самоубийство: это не только спасало убийц от ответственности, но и бросало тень на жертву, поскольку для истинно верующего интихар почитался злодеянием и позором. Так произошло в Стамбуле в 1876 году, когда «новые османы», свергнувшие султана Абдул-Азиза, инсценировали его самоубийство. Арестованный падишах якобы перерезал себе артерию, подстригая бороду маникюрными ножницами. Такая бесчестная смерть должна была устранить со сцены неудобную фигуру, а заодно подтвердить правильность решения шейхуль-ислама о низложении безбожника. К той же тактике прибегли очернители памяти вольнодумного багдадского поэта аль-Маарри (XI век), распустившие слух о том, что нечестивец якобы наложил на себя руки.

Поэтическая и новеллистическая традиция мусульманского Востока, склонная к цветистости и преувеличению, романтизировала самоубийство и сделало его одной из самых распространенных метафор в любовной лирике. Иногда к угрозе самоубийства прибегали даже ученые богословы. Известен случай, когда прославленный суфий Абу'ль Хусейн аль-Нури потребовал от самого Аллаха, чтобы Всевышний каким-нибудь, пусть даже небольшим чудом подтвердил святость своего раба, в противном случае угрожая наложить на себя руки.

Другой богослов, слепой Иса аль-Ираки из Дамаска, действительно совершил самоубийство (1206 г.), и горожане отказались молиться за грешника, однако коллеги самоубийцы были более милосердны и проводили умершего молитвой.

В период наивысшего расцвета исламской культуры самые смелые из философов ставили под сомнение греховность самоубийства. Писатель Абу Хайан ат-Таухиди (X век) и его ученики выдвинули концепцию, которая была бы невообразимо дерзкой для средневекового христианства: жизнь человека имеет смысл, только если она добродетельна; недобродетельное же существование равносильно не-жизни, а стало быть, нет никакого греха в том, чтобы добровольно оборвать жизнь неудачную и недостойную.

Примечательно, что в мусульманских странах, несмотря на сравнительно мягкое отношение к суициду, реальные случаи самоубийств во все времена происходили гораздо реже, чем в агрессивно антисуицидном христианском обществе. Эта тенденция еще заметнее в современном мире. Разумеется, бросающийся в глаза перепад в статистике самоубийств (в среднем в 3-4 раза) между странами христианской и мусульманской культуры объясняется и другими факторами (прежде всего социальными и общекультурными), но все же факт остается фактом: из трех великих ближневосточных религий почему-то именно ислам побуждает человека цепче держаться за свою жизнь.

<p>Индуизм и буддизм</p>

Красноволосые[5]] убеждены, что самоубийство — грех, но я так не считаю.

Акутагава Рюноскэ. Из предсмертного письма

Индуизм и буддизм, как и три религии, рассмотренные выше, происходят от одного корня, но объединение их в одной главе объясняется не столько общим происхождением, сколько определенным сходством в трактовке интересующей нас проблемы. Великие восточные конфессии в гораздо меньшей степени, чем иудаизм, ислам и особенно христианство, озабочены этической оценкой суицида и вообще не склонны рассматривать самоубийство как вопрос первостепенной важности. Подобное хладнокровие объясняется тем, что буддизм и индуизм по-иному относятся к смерти.

Для человека оксидентальной культуры (к которой в данном случае я отношу и Ближний Восток) смерть находится за гранью, откуда нет возврата. Страшный Суд далеко, и вердикт его неизвестен, Воскресение суждено не каждому — в общем, за гробом человека подстерегает неведомое. Смерть при этом рассматривается, во-первых, как событие огромной, всё заслоняющей важности, а во-вторых, как нечто страшное, внушающее ужас.

Обе восточные религии провозглашают повторяемость земных перерождений человека, которому суждено много раз жить и много раз умирать. При этом колесо сансары, череда перевоплощений, — это тяжкое испытание, которое нужно с достоинством выдержать, и тогда, достигнув святости, душа вырвется из порочного цикла и больше не должна будет выносить ни муку новых рождений, ни муку новых смертей. Идея реинкарнации, общая для буддизма и индуизма, делает суицид бессмысленным и даже вредным — но не из страха перед Богом, а из вполне рациональных соображений. Добровольно уходящий из жизни ничего не достигнет — карма вновь поставит его в ту же самую ситуацию, ибо человек с ней не справился. Самоубийство все равно не спасет от выпавших на твою долю страданий. Более того, поскольку уровень нынешней инкарнации определен поведением в предшествующем воплощении, эгоистическое самоубийство отдаляет от нирваны. Суицид — не выход, но и драматизировать его особенно незачем. Будет другая жизнь, будет другой шанс.

Однако есть ситуации, в которых самоубийство может продвинуть человека далеко вперед по цепочке перерождений и, возможно, даже разорвать ее вовсе. То есть и индуизм, и буддизм признают, что иногда убивать себя не только извинительно, но даже похвально. Все помнят буддийских монахов, в 60-е годы подвергавших себя самосожжению в знак протеста против американской оккупации Вьетнама. Вряд ли эти люди рассчитывали, что своей страшной смертью заставят американцев вывести войска, но они верили, что актом самопожертвования достигнут статуса святости. С этим, кажется, был не согласен нобелевский лауреат и будущий самоубийца Кавабата Ясунари, писавший: «Даже если испытываешь глубочайшее отвращение к окружающей реальности, самоубийство все равно — не форма сатори. Самому высоконравственному самоубийце все равно далеко до святого». Но в ответ монахи могли бы сослаться на «Агама-сутру», в которой приведены слова Шакьямуни, одобряющего самоубийство одного из своих учеников.

Разумеется, говоря об индуизме и буддизме, можно делать только самые широкие обобщения — обе великие восточные религии подразделяются на многочисленные ветви, школы, секты, и у каждой своя философско-этическая система, своя традиция, свой ритуал, свое отношение к смерти вообще и к самоубийству в частности.

Классический индуизм, самая древняя из существующих религий (три с половиной тысячи лет), наиболее апатичен и пессимистичен. Для него жизнь в любых ее проявлениях — безусловное зло, а смерть, небытие — безусловное благо. Идеальный путь души — как можно быстрее (то есть за минимальное количество перерождений) исполнить свой земной долг и влиться в Великую Пустоту. Высшая из каст, брахманы, терпимы и даже благосклонны к суициду, если он совершен из высших соображений. В «Законах Ману» сказано: «Брахман, без страха и горя освободившийся от своего тела при помощи одного из способов, завещанных нам святыми, считается достойным того, чтобы быть допущенным в местопребывание Брахмы». Правда, те же законы позволяли взыскующему святости уходить из жизни лишь по достижении определенного возраста и только в том случае, если у него есть хотя бы один сын. Религиозные фанатики велели закапывать себя живьем в землю[6]].

С индуизмом связаны два суицидных ритуала, в свое время произведшие глубокое впечатление на европейцев.

Английское слово juggernaut, употребляемое в значении «всесокрушающая махина», произошло от имени бога Джаганнатхи, особой ипостаси Вишну-Кришны. В городе Пури, где находится святилище Джаганнатхи, издавна проводится ратхаятра, церемония провезения изваяния на массивной колеснице, которую тянут сотни храмовых служителей и паломников. В прежние времена самые истовые из пилигримов в порыве благочестия бросались под тяжелые колеса, веря в благость такой смерти.

Если случаи добровольной гибели фанатиков под колесами «Джаггернаутовой колесницы», вероятно, происходили не так уж часто, то другой индийский обычай — сати (самоубийство вдов) был распространен очень широко. Буквально сати означает «добродетельная жена». Этот обычай уходит корнями в глубокую старину и некогда был распространен у многих древних народов, в том числе у скифов, фракийцев, китайцев. Мужчинам нравится думать, что они составляют весь смысл существования своих женщин, но у древних было больше возможностей принудить вдову доказать свою любовь и преданность самым радикальным из способов. Порицая современных римлянок за неверность и легкомыслие, Проперций (I век до н.э.) ставил им в пример индийских жен:

Благословен закон восточных погребений!

Когда, от факела огнем воспламенившись,

Костер испепеляет тело мужа,

Супруги верные за честь и право бьются

В последний путь его сопровождать.

Святой Иероним, еще не подозревавший о том, что век спустя церковь начнет кампанию против суицида, тоже восхваляет подобную самоотверженность:

«У них [индийцев] есть закон, согласно коему любимая жена должна взойти на костер вместе с усопшим супругом. Жены соперничают друг с другом, чтобы завоевать это право, и высшая награда целомудрия — быть сочтенной победительницей. Та из жен, что оказалась самой достойной, обряжается в лучшие одежды и ложится рядом с трупом, лобызая и обнимая его. Прославляя чистоту, она презирает бушующее пламя».

Первоначально последний долг верности должны были соблюдать лишь женщины высших каст, но со временем сати стал применяться очень широко, особенно в Гуджарате, Раджпутане и Пенджабе. Резкое понижение социального статуса вкупе с давлением общественного мнения понуждали многих вдов избирать добровольную смерть. Они или топились в реке, или бросались в погребальный костер. Известно, что вдовам из касты ткачей было предписано захоронение заживо. Временами это очень мало походило на самоубийство, поскольку женщину бросали в реку или в огонь насильно, а то и предварительно оглушали.

Англичане, ведшие непримиримую борьбу против этого «варварского» обычая, пытались вести статистику сати. Самым смертоносным стал 1821 год, когда колониальные власти зарегистрировали 2366 случаев самоубийства. Несмотря на законодательные запреты, обычай сохранился в Индии и поныне, только теперь вдова не бросается в огонь, а устраивает самосожжение у себя дома, облившись бензином…

Китайцы восприняли пришедший из Индии буддизм с существенными корректировками, обусловленными спецификой национального характера и культуры. Учение Будды мирно уживалось с конфуцианством и даосизмом. Культ предков делал мир мертвых близким и по-родственному нестрашным, а смерть воспринималась как трудное, но не лишенное приятности путешествие, в конце которого умершему гарантирована встреча с дорогими его сердцу людьми. Китайскую культуру отличает «домашнее», даже какое-то уютное отношение к смерти. Вспоминать о ее неотвратимости совсем не страшно — скорее наоборот. Вполне уместно подарить гроб тяжело больному другу или престарелому родителю — конечно, если подарок красивый и дорогой. Похоронный обряд похож на праздник, особое значение придается его пышности. Старый советский анекдот о месте, освободившемся на Новодевичьем кладбище (умереть необходимо сегодня же, не то участок перехватят), звучит вполне по-китайски.

Вот характерный эпизод, который мог иметь место только в Китае.

В цинской империи самоубийство входило в свод уголовных наказаний. Провинившемуся сановнику могли прислать от императора «подарок»: мешочек с ядом, белый или желтый (в зависимости от занимаемого ранга) шнурок для самоповешения или лепестки золотой фольги. Лепестки полагалось глотать — они прилипали к горлу и гортани, вызывая смерть от удушья. Однако самые хитрые из чиновников находили способ выкрутиться даже из такой безвыходной ситуации. В 1870 году императрица Цы Си под давлением европейских держав отправила роковой «подарок» некоему губернатору, который не сумел предотвратить беспорядки, направленные против чужеземцев. Однако губернатору умирать не хотелось, и он нашел добровольца, безвестного кули, вызвавшегося принять кару на себя. В качестве награды за спасение начальства кули потребовал дорогой гроб и похороны по высшему разряду, о котором бедняку прежде не приходилось и мечтать. В итоге все остались довольны — и кули, и императрица, и находчивый губернатор.

В Китае самоубийство считалось вполне достойным выходом из тяжелой или позорной ситуации (в истории Поднебесной насчитывается шесть покончивших с собой императоров), однако китайцам было далеко до средневековых японцев, возведших суицид в ранг наивысшей доблести и желаннейшего из видов смерти.

Японская разновидность буддизма жестче, мужественнее и мрачнее, чем буддизм континентальный. Это объясняется не только влиянием пресловутого «японского духа», но и «разделением функций», сложившимся между двумя японскими конфессиями, буддизмом и синтоизмом, которые отлично ладят друг с другом. Национальная религия островитян охотно потеснилась, отдав под юрисдикцию чужеземного учения все связанное с горем и смертью, себе же оставила лишь те стороны человеческого бытия, которые связаны с жизнью и радостью. Синто — самая жизнеутверждающая из всех религий, в ней заложено изначальное неприятие смерти. В синтоистской мифологии описано, как бог Идзанаги, подобно Орфею, отправился в царство мертвых за своей умершей супругой богиней Идзанами. Когда Идзанаги увидел гниющий, разлагающийся труп жены, он в ужасе бежал из мира мертвых, завалил вход камнями и совершил обряд очищения. В мире нет другой религии, которая относилась бы к небытию с таким отвращением, как синтоизм. Он просто отказывается признавать существование смерти.

Буддизм, в свою очередь, охотно предоставил туземной религии заниматься свадьбами и танцами, забрав себе похороны и бдения, ибо тот, кто владеет смертью, владеет и жизнью. Дзэн, буддизм прямого действия, был взят на вооружение самурайским сословием и доведен до своего логического завершения: лучший воин — тот, кто не боится смерти; смерти не боится тот, кто не боится верной смерти; самая верная смерть — это не смерть в бою (где можно и уцелеть), а смерть от собственной руки. Стало быть, высший разряд смерти — суицид. А для того чтобы воины не переубивали себя, возник целый кодекс самоубийства, введший сложную систему запретов, ограничений и ритуалов.

На японском суициде я остановлюсь подробнее в главах «Самоубийство по-японски» и «Красивая смерть», пока же подведем предварительные итоги.

С точки зрения суицидологии главное отличие восточных религий (то есть индуизма и буддизма) от религий западных (христианства, ислама и иудаизма) заключается в том, что самоубийство не имеет стигмы греховности. Это серьезный аргумент против «нравственного закона», отвергающего суицид. Если половина человечества в течение многих веков не считала суицид преступлением против Бога, то, может быть, Бог (нравственный закон, природа) самоубийц вовсе не отвергает? Что если наш пресловутый «нравственный закон» — всего лишь голос подсознания, которое, как известно, формируется под влиянием взрастившей нас культуры (в данном случае христианской, а стало быть, антисуицидной)? Ведь не может же современный оксидентальный человек, хоть бы даже и исповедующий христианство, быть до такой степени высокомерно-европоцентричным, чтобы признавать истинность только своей веры и только своей нравственной системы?

<p>Культы «Нового века» и самоубийство</p>

Но чувство самосохранения стало быстро

ослабевать, явились гордецы и сладострастники,

которые прямо требовали всего иль ничего. Для

приобретения всего прибегалось к злодейству, а если

оно не удавалось — к самоубийству. Явились религии с

культом небытия и саморазрушения ради вечного

успокоения в ничтожестве.

Ф.М. Достоевский. «Сон смешного человека»

Самая распространенная из современных религий, христианство, вот уже третий век переживает серьезный кризис. Главную опасность для веры Западного мира представляет не атеизм или агностицизм, а неудовлетворенность все большего числа верующих догматами и мировоззренческой системой традиционных ветвей церкви. Во второй половине XX века в Америке и Европе появилось множество культов, сохранивших некоторые элементы христианской обрядовости, однако по своей сути являющихся верованиями принципиально иного толка. В мозгу среднестатистического человека, усердного потребителя голливудских фильмов, телевизионных шоу и таблоидов, воцарился полнейший сумбур, мешанина из воспоминаний о детской вере, оккультных мифов и космической фантастики. «Привычная» церковь многим кажется устаревшей, а Новый Завет обветшавшим. Пестрые течения так называемых религий Нью-Эйдж («Нового века») предлагают взамен широкий ассортимент Новейших Заветов, объединяющих в себе черты разных конфессий и дополняющих их собственными «откровениями». Привлекательность этих сект в том, что они суперсовременны, энергичны и ориентированы не на человечество в целом, а на более или менее узкую группу, на конкретного «потребителя» — так сказать, выполнены на заказ. Многие из новых культов предвещают скорый конец света, играя на эсхатологических страхах массового человека перед ядерной войной, экологической катастрофой или какими-то иными призраками, которыми так любят пугать себя люди.

В учениях проповедников надвигающегося Армагеддона суицид все чаще предстает не в привычном обличье «худшего из грехов», а в прямо противоположном качестве — как единственный способ спасения души. Готовность расстаться с собственной жизнью нередко сочетается у зелотов с пренебрежительным отношением и к чужим жизням, что делает подобные культы особенно опасными. Сохраняя веру в вечную жизнь и Бога (как правило, христианского, во всяком случае по имени), приверженцы «суицидных» культов могут с легкостью нарушать все десять христианских заповедей.

При всей пестроте обрядовых, организационных и теологических различий секты этого склада имеют ряд непременных типических особенностей.

Прежде всего, они эксплуатируют идею исключительности своих членов: мол, все погибнут, а мы спасемся. Концепция спасения немногих избранных — спасения, целиком и полностью зависящего от неукоснительного выполнения воли «пророка» — это психологическая основа поведения обращенных, которое со стороны может выглядеть абсурдным, необъяснимым и даже чудовищным.

Для обоснования идеи избранничества необходимо, чтобы весь мир, находящийся за пределами круга верующих, выглядел чуждым и агрессивно-враждебным. Там, снаружи, — злоба, лютая ненависть и стремление всеми средствами истребить избранных; внутри же — единство, полное взаимопонимание и духовная слиянность. Для этого во всех культах подобного типа особый упор делается на разрушение семейных и родственных связей, секта становится единственной семьей. Обычно импульсом к коллективному самоубийству становится реальная или вымышленная угроза вторжения внешних сил в жизнь «семьи».

Все «суицидные» культы в своей проповеднической деятельности сочетают обильное цитирование священных текстов (чаще всего «Откровения Иоанна Богослова») с нарочито современной терминологией, в которой фигурируют биоэнергетические поля, инопланетные космические корабли, экологически чистая пища и прочее.

Для пропаганды своих идей проповедники виртуозно используют достижения главной науки нашего столетия — искусства обработки массового сознания. Здесь идут в ход и газеты, и шоу, и рок-музыка, и Интернет, и телевидение.

Основатели сект — все без исключения — обладают незаурядными деловыми способностями и быстро превращают свою организацию в высокодоходный бизнес, причем всей прибылью распоряжаются бесконтрольно. Обращенные либо жертвуют «семье» свое имущество, либо, как это было в «Солнечном Храме», платят очень высокие членские взносы. В сектах, вербующих участников преимущественно из социальных низов, существует двойной жизненный стандарт: рядовых членов призывают довольствоваться малым, в то время как иерархическая верхушка купается в роскоши.

Примечательно, что подверженность влиянию «новых религий» не зависит ни от уровня образования, ни от социального положения. Из четырех «суицидных» культов, история которых будет описана ниже, два («Народный Храм» и «Ветвь Давидова») были предназначены для бедных и незамысловатых, а два других («Солнечный Храм» и «Врата Небесные») — для обеспеченных и высокоумных. Дело здесь не в учености и материальной обеспеченности, а в психологии.

Все проповедники и гуру делают ставку на один из самых распространенных типов человеческой личности — на людей со слабо выраженным «эго», которые легко поддаются внушению, стремятся оказаться в положении «ведомых» и испытывают подсознательную тягу к растворению собственного «я» в некоем коллективном «сверх-Я». По определению Фрица Римана, автора замечательного исследования «Основные формы страха», это так называемые депрессивные личности, которые стремятся к всемерному укреплению уз с эмоциональными партнерами, именно в этом видя защиту от страха и неуверенности. «Депрессивные личности, — пишет Риман, — стремятся к симбиозу, к упразднению разделительной границы между „я“ и „ты“… Они полностью растворяются в своей привязанности, которая их как бы „пожирает“, так что они уже не проводят различий между собой и партнером». Подобная психологическая модель, направленная на подавление своего «я», изначально несет в себе саморазрушительный заряд, который при определенном стечении обстоятельств может привести к суицидным устремлениям. По Риману, идеальным объектом привязанности для депрессивных личностей являются «шизоидные личности». Этим неделикатным термином Риман обозначает людей, у которых «я» развито чрезмерно. Именно к такой категории относились все основоположники «суицидных» культов — и Джим Джонс, и Дэвид Кореш, и Люк Журе, и Маршалл Эпплуайт. Несмотря на всю посмертную (и вполне заслуженную) хулу в адрес этих «ловцов человеков», нельзя не признать, что каждый из них был яркой, сильной, харизматичной личностью. Иначе они не смогли бы увлечь людей определенного склада — и повести их за собой на край и за край света.

Душевное устройство мессий распутинского толка, к сожалению, мало исследовано. Ясно лишь, что шарлатанство органично уживается в них с искренней верой в свою избранность, а крайний эгоцентризм с самоотверженностью, проявляющейся в готовности погибнуть во имя своей веры. В прежние времена таких называли «одержимыми». Они умели вызвать фанатичную любовь и нерассуждающее повиновение и мастерски овладевали настроением толпы; особенно ярко их звезда вспыхивала в переломные моменты истории, и своей смертью они, как правило, не умирали.

Обращает на себя внимание то, что эти «пророки» обычно наделены гипертрофированной сексуальной энергией, что определяет поведенческий режим всей общины. Тут есть два типа поведения: либо «пастырь» жесточайшим образом подавляет сексуальность и в себе, и в пастве — вплоть до кастрации, распространенной у членов «Врат Небесных»; либо табуирует половую активность своих «сыновей», зато себе дает полную волю, для чего устраивает настоящий гарем из числа своих «дочерей». Потрясает смирение, с которым члены секты, сплошь граждане стран с высокоразвитым представлением о правах человека, выносят невероятные унижения и прямое насилие. «Пророки» поразительным образом умеют порабощать не только тела, но и души.

Рекордсмен по числу «пойманных душ» — преподобный Джим Джонс, основатель калифорнийской секты «Народный Храм». Еще мальчиком он знал наизусть чуть ли не все Священное Писание и устраивал церемонии «крещения» для детворы (не забывая при этом взимать плату). Когда Джонс подрос, он стал проповедником среди городских низов — в основном, цветных безработных. На собранные пожертвования кормил обездоленных бесплатными обедами и давал им кров. Джонс умел производить впечатление на журналистов, те создавали ему паблисити, и слава «Народного Храма» росла. Рос понемногу и бизнес: питомцы Джонса возвращали долг трудом, стекались в казну секты и щедрые пожертвования.

Поскольку учение предназначалось для людей простых и малограмотных, его теоретическая часть была примитивна: грядет ядерная катастрофа, спасутся только последователи Джонса, а мешать их спасению будут силы зла, облик которых год от года менялся и под конец отождествился с ЦРУ и американским правительством.

Основатель «Народного храма» отличался выдающимися организаторскими и актерскими способностями. Помимо широко рекламируемой благотворительной деятельности он вовсю прибегал и к эффектным «исцелениям»: мановением руки вразумлял бесноватых, поднимал на ноги паралитиков и возвращал к жизни раковых больных (на роль страдальцев нанимались специальные люди). У членов секты «Папа» считался ясновидящим и вездесущим, потому что имел обыкновение во время проповеди, закатив глаза, публично объявлять, о чем втайне думает тот или иной из «детей». Для этой цели Джонс обзавелся целой сетью подслушивающих и подглядывающих, которые бдительно следили за настроениями и состоянием умов паствы.

Особенно эффектен был трюк с инсценированным покушением, разыгранный вскоре после убийства Мартина Лютера Кинга. Джонс ворвался на молитвенное собрание шатаясь, весь забрызганный кровью, и объявил, что только чудом спасся от убийц. Под крики и причитания потрясенной аудитории «Папа» немного покорчился, произнес молитву, и раны чудодейственным образом исчезли.

В середине 70-х, в период расцвета, в «Народном Храме» состояло более 3000 членов, а число сочувствующих было столь велико, что во время президентской избирательной кампании супруга демократического кандидата Розалин Картер пригласила преподобного на ужин тет-а-тет — без поддержки джонсоновского электората в стратегически важном штате Калифорния Джимми Картеру было не обойтись.

История с «Народным Храмом» нагляднейшим образом демонстрирует достоинства и недостатки свободной прессы. Без поддержки журналистов, которые падки на сенсации и с легкостью принимают желаемое за действительное, Джонс никогда не стал бы суперзвездой. Но в конце концов именно журналист, бескомпромиссный и дотошный, разрушил сусальную легенду и вывел махинатора на чистую воду.

В августе 1977 года репортер Маршалл Килдрафф опубликовал в журнале «Нью Вест» статью, в которой доказательно, опираясь на факты, цифры и документы, обвинил Джима Джонса в вымогательстве, мошенничестве, педофилии и множестве других неаппетитных деяний. Члены секты знали о готовящейся публикации заранее и сделали все, чтобы она не вышла в свет: совершили ряд налетов на редакцию, выкрали первоначальный вариант статьи, отправили сотни писем спонсорам, угрожая бойкотировать товары, реклама которых появляется на страницах «Нью Вест». Все было тщетно, гром грянул, и разразился шумный скандал, после которого Джонсу в Калифорнии и вообще в Соединенных Штатах рассчитывать стало не на что. Отлично это понимая, а также предвидя возбуждение уголовного дела, проповедник предпринял неожиданный ход — вывез значительную часть своих «детей» в Южную Америку. Примерно тысяча членов секты поверила, что именно там, в девственных джунглях Кооперативной республики Гайана, находится благословенный заповедник, который уцелеет во время надвигающейся всемирной катастрофы.

Марксистское правительство недавней колонии приняло общину с распростертыми объятьями — их приезд был выгоден и с финансовой, и с политической точек зрения. В дела коммуны власти не вмешивались, и Джонс получил уникальную возможность создать собственное маленькое государство. Колония получила название Джонстаун.

Жили в Джонстауне так. Мужья отдельно от жен, дети отдельно от родителей. Рядовые члены с утра до вечера работали на полях, выращивая «экологически чистый» урожай, а по ночам Джонс произносил перед ними многочасовые проповеди. Информация из внешнего мира тщательно фильтровалась, и до паствы доходили лишь сведения о том, что Америка катится в пропасть, что ядерная война неумолимо приближается, что вся остальная часть человечества озабочена лишь одним — как бы извести джонстаунских счастливцев. Для подавления недовольства и инакомыслия преподобный завел вооруженную до зубов охрану. Эти сто головорезов могли как угодно глумиться над паствой. Избиения, пытки и сексуальное насилие были в порядке вещей.

Сам «Папа» тем временем пристрастился к наркотикам и все больше подпадал под власть мрачных апокалиптических видений. Эффектный финал он готовил долго и обстоятельно.

Сначала возникла доктрина «Перевода», согласно которой вся община должна была единым махом «перевестись» с обреченной Земли на другую эдемообразную планету. Для этого все члены «Народного Храма» должны были одновременно умереть.

Чтобы в решающий момент не произошло сбоя, проповедник постоянно проводил учения по суициду — так называемые «Белые ночи». Среди ночи гудела сирена, сонные жители спешили на площадь, «Папа» объявлял им, что великий день настал, и все послушно пили «яд» — подслащенную водичку. В последний год было проведено сорок три подобных тренировки. «Дети» привыкли к ритуалу.

До Америки доходили смутные слухи о чудовищных нравах, царивших в колонии, родственники обращенных заваливали правительство петициями и письмами, и в конце концов официальные инстанции зашевелились. Когда в гайанские джунгли прибыла инспекционная миссия конгрессмена Лео Райана (это произошло 15 ноября 1978 года), Джонс понял, что пора закрывать занавес. Конгрессмена сопровождали журналисты, адвокаты и представители комитета встревоженных родственников — всего около двух десятков человек.

В первый день Джонсу удалось заморочить гостям голову: Джонстаун сиял чистотой, все улыбались, хор пел гимны, дети танцевали. Но дотошный инспектор сказал, что готов взять с собой в Штаты всех желающих, и несколько смельчаков немедленно выразили готовность улететь на родину.

Дальнейшие события развивались по сценарию, очевидно, заранее разработанному Джонсом. Охранники изрешетили пулями Райана и сопровождавших его лиц, а все население городка согнали на площадь. Сидя на троне, проповедник объявил пастве, что путешествие подошло к концу. Голос, усиленный динамиками, произвел на толпу обычное месмеризующее воздействие — кто-то впал в транс, кто-то запел, кто-то затрясся в конвульсиях. Сначала умерли дети — родители поили их водой с цианидом, а самым маленьким делали инъекции. Потом яд выпили взрослые. Они ложились на землю рядами и умирали. Бежать почти никто не пытался, а если и попробовал бы, то ничего бы не вышло — по периметру стояла вооруженная охрана.

Церемония растянулась до темноты, и нескольким недостаточно одурманенным колонистам все же удалось спрятаться в джунглях. Они-то и рассказали потом, как городок Джонстаун «переводился» на другую планету.

Наутро полиция обнаружила 914 трупов. Из них почти треть составляли дети. Сам Джонс яд принимать не пожелал — он застрелился у алтаря. Прошло несколько недель, прежде чем потрясенный мир узнал причины и подробности трагедии, произошедшей в одном из самых глухих уголков планеты.

Зато следующий эпизод коллективного суицидного безумия разыгрался на глазах у всей Америки, наблюдавшей по телевизору, как гибнут члены неистовой секты «Ветвь Давидова».

В отличие от большинства верований «Нового Века», этот культ возник довольно давно — еще в 30-е годы, когда от церкви Адвентистов Седьмого дня отделилась группа последователей болгарского эмигранта Виктора Гутева, который утверждал, что в Священном Писании содержится некий шифр, предвещающий скорый конец света. Срок Апокалипсиса без конца переносился, и секта Гутева вновь и вновь становилась всеобщим посмешищем, однако не распалась, а мирно досуществовала до 80-х годов, обосновавшись на обширном земельном участке в штате Техас. В то время пророчицей, наделенной даром «разгадывания шифров», у давидианцев считалась 70-летняя Луа Роден. После нее главой коммуны должен был стать ее сын Джордж.

Тут-то на ранчо и появился юный далласец Верной Уэйн Хоуэлл. Биография его выглядела скромно: не доучился в школе, не сумел стать рок-гитаристом, пробовал заниматься мелким мошенничеством, но не преуспел и на этом поприще. К давидианцам Верной обратился со смиренной просьбой — избавить его от пагубного пристрастия к онанизму и открыть путь к духовному просветлению. Поначалу покладистый и услужливый юноша выполнял всякую мелкую работу, много времени проводил в молитве, присматривался к порядкам и изучал расстановку сил. Потом сделал неожиданный ход — объявил миссис Роден, что ему было видение: им двоим суждено зачать сына, который станет последним пророком.

Став фаворитом давидианской престарелой папессы, Верной быстро подчинил общину своей воле. Его мрачные проповеди, предсказывавшие близость Армагеддона, заставили коммуну сплотиться и еще больше отгородиться от внешнего мира. Однако Луа Роден умерла слишком рано, молодой честолюбец не успел утвердиться в роли ее преемника. «Законный наследник» Джордж Роден сумел изгнать узурпатора, обвинив его во многих грехах, в том числе в распутстве и совращении малолетних (что было правдой). Верной покинул ранчо, но с ним ушли 25 последователей, уверовавших в его звезду.

Некоторое время диссиденты вели кочевой образ жизни, уподобляя себя моисеевым евреям в пустыне. Верной искал тайные апокалиптические знаки в популярной песне «Дом восходящего солнца», сулил скорую схватку с Сатаной, выступал с музыкальными концертами и проповедями, главное же — готовился к реваншу. В 1987 году во главе банды телохранителей (они назывались «Мужи силы») он ворвался на ранчо давидианцев, подстрелил Джорджа Родена и взял власть над общиной в свои руки.

Он принял новое имя: Дэвид Кореш (в честь царя Давида и персидского царя Кира, чье имя по-древнееврейски произносилось «Кореш»). Впрочем, называл он себя и иначе — «Ангелом из Откровения» и еще последним, седьмым пророком, который поведет твердых верой на решающий бой с Сатаной. Новое имя получила и община — «Ранчо Апокалипсис».

Пророк Кореш завел новые порядки. Вся деятельность членов секты подвергалась строжайшей регламентации. Мужей и жен расселили; половые контакты без санкции «Ангела» запрещались; дети могли играть только в одобренные пророком игры; по вечерам все дружно смотрели фильмы про войну, а по ночам слушали проповеди. Все женщины и даже девочки принадлежали только Корешу. Мужчины должны были молиться и учиться обращению с оружием. «Каждый должен взять в руки оружие, — призывал пророк. — Если вы хотите умереть за Господа, то будьте готовы и убивать за Него».

Ранчо Апокалипсис все больше напоминало военный лагерь. Готовясь к Армагеддону, давидианцы закупали оружие и боеприпасы в таких количествах, что в конце концов это привлекло внимание Федерального агентства по контролю за алкоголем, курением и огнестрельным оружием, которое выдало ордер на обыск.

Тут-то и грянул Армагеддон. 28 февраля 1993 года около ста агентов, полицейских и рейнджеров при поддержке вертолетов предприняли попытку ворваться в укрепленный лагерь, однако были встречены шквалом огня и отступили, потеряв убитыми и ранеными до четверти личного состава.

Пришлось приступить к правильной осаде, которая продолжалась без малого два месяца. Кореш сдаваться не собирался и доводил свою паству до неистовства проповедью самоубийства. Особенно часто он цитировал строки о пятой печати:

«И когда Он снял пятую печать, я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число».

В проповедях фигурировал и космический корабль, который Господь пришлет за Своими мучениками.

Тем временем психологи из ФБР, проанализировав слова и поступки Кореша, пришли к выводу, что он трус и демагог, не способный устроить в Техасе второй Джонстаун. Достаточно выкурить фанатиков слезоточивым газом, и они сдадутся — такова была рекомендация экспертов.

19 апреля 170 агентов ФБР под прикрытием танков начали штурм. Дэвид Кореш и его последователи прочли последнюю молитву и подожгли ранчо. Взорвался склад боеприпасов, и почти вся община погибла в огне. Из 83 осажденных в живых остались только восемь человек. Представители властей обнаружили на пепелище 25 мертвых детей, двенадцать из них были сыновьями и дочерьми самого Кореша.

Два «респектабельных» суицидных культа, предназначенных для интеллектуалов, были не столь многочисленны, как «Народный Храм» и «Ветвь Давидова», однако обставили свой уход с обреченной планеты не менее эффектно.

Особенную организационную виртуозность проявили «тамплиеры» Люка Журе, они же «Рыцари Христовы», они же прихожане «Солнечного Храма». В октябре 1994 года в Канаде и Швейцарии несколько десятков членов этой экзотической секты прекратили свое земное существование. Разобраться, кто из них сделал это по собственной воле, а кого убили, оказалось не так-то просто.

Основателем «Солнечного Храма» был бельгийский врач Люк Журе — талантливый гомеопат, с ранних лет увлекавшийся мистицизмом и эзотерикой. В конце 70-х, когда Журе на Филиппинах изучал искусство знаменитых туземных хилеров, на него снизошло просветление, побудившее 30-летнего врача заняться проповеднической деятельностью. Однако, в отличие от Джима Джонса и Вернона Хоуэлла, он не гнался за количеством обращенных. Начал Журе с собственных пациентов, которым внушал, что в исцелении нуждаются не только их тела, но и их души.

Организация, созданная новым пророком, полностью называлась «Международный рыцарский орден солнечной традиции», а коротко — «Солнечный Храм». Это был настоящий элитарный клуб с трехступенчатой системой членства, всего около 500 человек, по преимуществу людей весьма обеспеченных. «Послушники» ходили на лекции и получали кассеты с записью проповедей, за что платили по 50 долларов в неделю. Те, кого признавали достойным, становились членами клуба «Аркадия», где уже нужно было вносить по 150$. За это членов клуба привлекали к проведению мистических церемоний, доверяли им вербовку «послушников» и различные виды сакральных работ вроде выращивания целебных растений. Элиту организации составляли члены «Золотого Круга» (плата — 200$ в неделю), имевшие рыцарское звание и участвовавшие в магических ритуалах. Многие из попавших в «Аркадию» и «Золотой Круг» отдавали в общий котел все свое имущество.

Тон в секте был заведен строгий: разврат строжайше запрещался, наркотики тоже; пророк сам решал, что можно есть, а что нельзя, сам сводил и разводил супругов. Впрочем, для членов «Солнечного Храма» супружеские узы утрачивали смысл, потому что все они становились единой семьей. «Здесь все белое, а снаружи — тьма», — повторял им Журе.

Во время изысканных банкетов с шампанским велись неспешные мистические беседы. Обряженный в тогу пророк толковал о неотвратимости экологической катастрофы и о «макроэволюционном прыжке» — необходимости покинуть Землю, чтобы сохранить генофонд будущего человечества. Главное не упустить момент для эвакуации избранных.

В 1986 году временным пристанищем перед окончательной эвакуацией для членов «Солнечного Храма» стал лесистый участок в провинции Квебек, получивший название «Земля обетованная». Там храмовники выращивали экологически чистые овощи, пекли хлеб и очень нравились соседям своей приветливостью и покладистостью.

Другая штаб-квартира организации находилась в Швейцарии, где базировался Фонд «Золотой Путь», основанный Джозефом Димамбро. «Солнечный Храм» и «Золотой Путь» слились в одну секту. Журе стал ее духовным пастырем, а Димамбро, опытный предприниматель с сомнительным прошлым (ему случалось отбывать срок за мошенничество), с успехом возглавил финансовую деятельность коммуны.

Впоследствии обнаружилось, что Димамбро занимался «отмыванием» денег и пропустил через счета секты без малого 100 миллионов долларов. Пока члены секты выращивали капусту и мололи муку, Журе и его премьер-министр жили на широкую ногу, разъезжали по фешенебельным курортам и тратили огромные средства на личные нужды. Проблемы организации начались именно из-за финансовых злоупотреблений: некоторые из канадских «рыцарей» потребовали отчета и ревизии. Одновременно с этим махинациями Димамбро заинтересовалась канадская полиция.

Дальше все развивалось по уже привычному сценарию. К сожалению, власти никак не научатся осторожности в обращении с «суицидными» культами. Как только параноидальная концепция враждебности внешнего мира по отношению к «избранным» получает хоть малейшее фактическое подтверждение, члены подобной секты немедленно переходят к решительным действиям.

Первый акт трагедии разыгрался в «Земле обетованной». Рано утром 5 октября 1994 года Журе и Димамбро «отправили в эвакуацию» членов квебекского филиала секты. Предварительно они умертвили трехмесячного младенца, проткнув ему сердце осиновым колом. Ребенок был сыном двух членов секты, и Димамбро объявил, что это Антихрист. Усадьба была заминирована и взорвана, а руководители секты вылетели в Швейцарию, чтобы довести дело до конца. В тот же день взрывы грянули в двух альпийских резиденциях «рыцарей». Судя по следам на трупах, некоторые из членов секты были застрелены, а многие — накачаны наркотиками. На сей раз «эвакуацию» возглавили лично Журе и Димамбро. Общее число жертв — 53 человека. Пророк обещал им, что после «огненного крещения» они возродятся к новой жизни на планете Сириус.

А за 39 членами секты «Врата Небесные» прилетел космический корабль, на котором они покинули Землю 25 марта 1997 года.

Прибытия инопланетных спасателей «избранные» ожидали давно, и когда некоторые средства массовой информации сообщили, что в шлейфе приближающейся кометы Хейл-Боппа различим некий летающий объект, секта засобиралась в дорогу. Ведь Маршалл Эпплуайт предупреждал, что рано или поздно желанный час настанет.

Этот человек, сын пресвитерианского священника, с ранних лет связал свою жизнь с религией: закончил семинарию, руководил церковным хором, преподавал музыку в католическом колледже. Преподавательская карьера Эпплуайта оборвалась из-за его гомосексуальных пристрастий, которые в Америке конца 60-х еще считались предосудительными — во всяком случае для педагога.

Избавиться от плотских соблазнов Эпплуайту помогли чудесные голоса, курс лечения в психиатрической клинике и встреча с Бонни Неттлз, медсестрой, которая верила в то, что все зло коренится в сексе. Подвергнувшись кастрации, Эпплуайт окончательно избавился от похоти и вместе со своей духовной супругой основал новую религию, члены которой не делали различия между полами: одинаково одевались, одинаково стриглись, отвергали половую жизнь — одним словом, стремились быть похожими на платоновых андрогинов. Некоторым мужчинам для достижения духовной безмятежности пришлось последовать примеру «пророка» и согласиться на кастрацию. Плотский брак и зачатие считались препятствием к воскресению, ибо в Евангелии от Луки сказано:



«Чада века сего женятся и выходят замуж; а сподобившиеся достигнуть того века и Воскресения из мертвых ни женятся, ни замуж не выходят».

Эпплуайт проповедовал, что душа может быть отделена от тела, перенесена в космос и затем воплощена вновь. Сам «пророк» рассказывал, что уже побывал на Земле 2000 лет назад — под именем Иисуса — и теперь вернулся, чтобы спасти немногих достойных. Власть на планете захватили злые инопланетяне-люциферианцы, поэтому миру предстоит подвергнуться кардинальной чистке. Теология секты основывалась все на том же «Откровении Иоанна Богослова», где говорится о двух свидетелях, которые пролежат мертвыми три с половиной дня, а потом воскреснут: «И услышали они с небес громкий голос, говоривший им: взойдите сюда».

Как и все прочие проповедники этого склада, Эпплуайт проявил недюжинные деловые способности и создал в высшей степени успешное коммерческое предприятие, главным образом занимавшееся компьютерным дизайном — имущественный и образовательный уровень паствы «Врат Небесных» был очень высок.Коммуна купила ранчо в Калифорнии и дожидалась там Знака, распространяя свое учение через Интернет.

Как водится, коллективному самоубийству предшествовало параноидальное ожидание гонений — в данном случае лишенное каких бы то ни было оснований, потому что агрессивностью последователи Эпплуайта не отличались и никаких законов не нарушали. Вполне достаточно оказалось насмешек и безразличия, с которыми встретили проповедников из «Врат Небесных» студенты, когда новые андрогины предприняли попытку «пойти в народ». На интернетовском сайте секты появилось сообщение: «Это сигнал, что нам пора готовиться к возвращению домой. Сад зарос сорняками, он больше не плодоносит. Пора его перелопатить, пора сдать цивилизацию в утиль на переработку».

Тут-то некоторые астрономы и углядели в хвосте кометы необычный объект, по очертаниям похожий на космический корабль. Это, конечно, был Знак.

Сектанты обрядились в пурпурные хламиды, выпили водки с фенобарбиталом и уснули вечным сном.

Вряд ли эта глава — последняя в саге о коллективном «суицидном спасении».

Продолжение следует.

Раздел III. Философия

— Старые философские места, одни

и те же с начала веков, — с каким-то

брезгливым сожалением пробормотал

Ставрогин.

— Одни и те же! Одни и те же с

начала веков, и никаких других никогда!

— подхватил Кириллов с сверкающим

взглядом…

Ф.М. Достоевский. «Бесы»

Кажется, Новалис был первым, кто сказал, что самоубийство — деяние чисто философское. Это безусловно так. Даже в тех случаях, когда самоубийца неграмотен и слыхом не слыхивал о философии, он все равно принял важное философское решение: признал, что его жизнь (а стало быть, и жизнь вообще, потому что все остальные жизни он может постигать лишь через собственное существование) плоха, лишена смысла, и лучше ее прекратить.

В свое время нас учили, что главный вопрос философии — об отношении материи и сознания. Вопрос сформулирован неверно. То есть не то чтобы совсем неверно — скучно. Разве нам, живущим на свете, денно и нощно не дает покоя забота о том, что первично — дух или вещный мир? Нет, мы хотим быть счастливы, и многим из нас для этого необходимо знать, зачем мы родились, что мы здесь делаем, деваемся ли куда-нибудь после смерти и есть ли в нашем существовании хоть какой-то смысл?

Самое время привести цитату, без которой, кажется, не обходится ни одна книга о суициде:

«Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». (Альбер Камю)

Самоубийца решает этот вопрос отрицательно: жизнь — пустая трата времени. Самоубийце неинтересно, чем закончится этот спектакль, он уходит, не дождавшись финала.

Предложим иную редакцию главного вопроса философии: кем является человек по отношению к собственной жизни — владельцем или сторожем? Если я — хозяин, то имею право поступать со своим имуществом, как мне заблагорассудится, пусть даже себе во вред. Если же я, как утверждает религия, — нечто вроде арендатора, то я, конечно, могу разворовать или уничтожить доверенное мне сокровище, но в этом случае я злодей и разбойник. Настоящий хозяин жизни с меня спросит. Дискуссия между идеалистами и материалистами, между сторонниками и противниками самоубийства в значительной степени представляет собой то, что на современном юридическом языке называется имущественным конфликтом из-за права собственности.

Помни главное: дверь открыта. (Эпиктет)

В систематических каталогах российских библиотек суицидологическую литературу совершенно справедливо относят к общей философской категории «Смысл жизни». Однако

«То, что называется смыслом жизни, есть одновременно и великолепный смысл смерти». (Альбер Камю)

Философия — дисциплина, которую смерть и то, что будет (или чего не будет) после смерти, занимает ничуть не меньше, чем жизнь.

«Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью». (Платон)

Там же, в платоновском «Федоне», сказано, что философия — упражнение в смерти, а философствовать — значит приготовляться к смерти, облегчать себе смерть. Не оттого ли из всех жанров литературы философия дала наименьшее количество самоубийц, в чем легко убедиться, пролистав «Энциклопедию литературицида»? Философ все время помнит о смерти, работает с нею, видит ее перед собой. Он подобен верхолазу, который приучил себя не бояться высоты, и от взгляда вниз у него не кружится голова, как у обычного человека. Хотя профессия, конечно, опасная, и если утратить бдительность, то можно и сорваться. Это — стезя философа-дилетанта Кириллова, самоубийцы «с рассудка».

Меж отрицателями жизненного смысла есть люди серьезные, это те, кто свое отрицание завершают делом — самоубийством… (В. Соловьев)

Спор философов о самоубийстве продолжается по меньшей мере два с половиной тысячелетия, со времен античности. Однако корректной (то есть оперирующей одной и той же системой аргументации) дискуссия эта была недолго: сначала в дебаты о целесообразности этого деяния проник этический фактор, с трудом поддающийся логическому анализу, а затем в спор вмешалась религия, и с тех пор сторонники и противники суицида заговорили на разных языках. Философская дискуссия в чистом виде осталась достоянием дохристианского периода, а после второго дыхания, которое она обрела в XVIII веке, даже завзятые рационалисты из числа спорящих уже не могли оставить в стороне религиозно-этический аспект проблемы.

На заре же философии, когда человек упивался разумом, как новой увлекательной игрушкой, когда высшим достижением мысли считался софизм, а тираны прислушивались к совету парадоксалистов, в хитроумных ристалищах о самоубийстве Бог мог и не участвовать. Дискуссия велась по двум направлениям. Волен ли человек обрывать свою жизнь, когда ему заблагорассудится, или должен при этом учитывать интересы общества, частью которого является? И еще — уже в стане апологетов неограниченной свободы выбора — когда правильнее убивать себя: когда тебе плохо или когда тебе хорошо?

Первый взгляд, пропагандируемый стоиками и эпикурейцами, рационален: следует жить в гармонии с природой и миром; если эта гармония почему-либо невосстановимо нарушена, правильнее умереть. Эпикур вовсе не призывал своих учеников к смерти — наоборот, он советовал им жить полной жизнью, но лишь до тех пор, пока существование доставляет радость; залог счастливого бытия — готовность расстаться с ним по первому зову обстоятельств.

Второй взгляд при кажущейся парадоксальности еще более рационален и основывается на принципе, много позже сформулированном Гете: остановить мгновение, когда (и пока) оно прекрасно. Зачем уходить из жизни, когда она от тебя отвернулась, зачем уносить с собой горечь и разочарование? Не благороднее и красивее ли прекратить свое существование в его наивысшей точке, тем самым зафиксировав счастье в вечности? Когда в романах влюбленные выражают немедленную готовность умереть от переполняющего их блаженства, это не пустая метафора, а отголосок идеи, всерьез рассматривавшейся две тысячи лет назад.

«Самоубийство надо совершать, когда счастлив». (Валерий Максим)

«Хорошо уходить из жизни, когда у тебя все есть, когда ты счастлив материально и духовно и ни в чем не нуждаешься». (Плутарх)

А вот та же мысль, произнесенная совсем недавно:

«Самоубийство дозволено лишь тем, кто абсолютно счастлив». (Поль Валери)

Впрочем, при всей блаженно-нарциссической красоте этой идеи ее вряд ли часто осуществляли на практике.

После Платона подобный эгоизм был обречен на маргинальное существование, главной же ареной дискуссии стала сфера морали. Голос разума был сначала потеснен голосом чувства, а позднее, во времена всевластия религии, и вовсе заглушен. Спор рацио с верой, и в самом деле, методологически некорректен. Ну что это за полемика глухого со слепым? Один твердит: из первого вытекает второе, из второго третье, а из третьего со всей неоспоримой очевидностью четвертое. Оппонент в ответ: ничего не желаю слышать, верую ибо абсурдно.

И тем не менее спор этот вполне нормален, ибо отражает дуалистичность человека, который и сам некорректен, так как соединяет в себе много, казалось бы, совершенно несоединимого.

В этой многовековой дискуссии нет правого и нет неправого. Вернее, каждый из прислушивавшихся к ней мог выбрать правоту по себе.

Рассмотрим же аргументы обеих сторон. Попутно попробую с ними полемизировать — с сугубо личных позиций, безо всякой претензии на объективность (мои сомнения и комментарии будут помещены в квадратные скобки).

<p>Pro</p>

Стоики учат, что не должно сетовать на

жизнь; дверь тюрьмы открыта… Я принял

решение. С этого момента я почувствовал

себя неуязвимым.

Хорхе-Луис Борхес. «25 августа 1983 года»

Самые решительные из защитников самоубийства утверждают, что оно, точнее сама его идея, является необходимым условием человеческого существования.

«Без способности к самоубийству человечество потеряло бы какое-то равновесие, перестало бы быть возможным [разрядка моя — Г.Ч.] …Это безумие, необходимое для цельности разума». (Морис Бланшо)

И еще у Бланшо о том же:

«Мы не убиваем себя, но можем себя убить. Это чудодейственное средство. Не будь под рукой этого кислородного баллона, мы бы задыхались, не могли бы жить. Когда смерть рядом, безотказно послушная, то становится возможной жизнь, ибо именно смерть дает нам воздух, простор, радостную легкость движения — она и есть возможность».

Итак, кислородный баллон. Или другое, еще более эффектное сравнение: цианистый калий в зубе у разведчика (разве не похож человек на шпиона, оказавшегося во враждебной и опасной или, во всяком случае, чужой и непредсказуемой среде?). Если жизнь вдруг превратилась в гестаповский застенок, яд становится спасением от невыносимых мук и предательства — хотя бы по отношению к самому себе.

Плиний Старший называл суицид лучшим даром Бога человеку — даром тем более щедрым, что сам Всевышний такой возможности лишен: Он даже при всем желании не мог бы «причинить себе смерть», потому что вечен. Таким образом, дар Бога — не только жизнь, но и возможность добровольной смерти. Стоит ли от этого дара отказываться?

«Линия защиты» на судебном процессе над суицидом выстраивалась тысячелетиями. Первым и, пожалуй, самым именитым адвокатом самоубийства был строгий рационалист Сократ. Взгляды философа известны нам главным образом из пересказа Платона, который к самоубийству относился резко отрицательно, но тем не менее звучат эти доводы убедительно, и их весомость еще более подчеркивается тем, что произнесены они перед чашей с цикутой. То, что смерть Сократа была не казнью, а именно добровольным уходом из жизни, доказывает сам философ, сказавший, что ему ничего не стоило опровергнуть вздорные обвинения судей, но он не пожелал этого делать. Его прощальные слова, обращенные к суду, свидетельствуют, что смерть он приветствует как благо: «Но уже пора идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме бога».

Бесспорно, есть люди, которым лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них — о тех, кому лучше умереть, — ты будешь озадачен, почему считается нечестивым, если такие люди сами окажут себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их облагодетельствует кто-то другой. (Сократ)

Впрочем, как мы увидим в следующей главе, Платон вкладывает в уста Сократа слова, сводящие на нет правомочность этого довода.

Первая разработанная аргументация, целая этическая система, оправдывающая самоубийство, была создана стоической школой. Разумность и нравственность — непременные условия жизни достойного человека. Если в силу каких-либо причин жить разумно и нравственно сделалось невозможно, следует умереть. Благо — не продолжительность жизни, а ее качество. Страха нет, ибо человеку нечего бояться — он хозяин своей судьбы. Соблазнительная формула стоицизма: достойная жизнь и достойная смерть. И неминуемый вывод: достойно жить трудно, достойно умереть легко.

[Вроде бы всем хорош стоицизм, только, с точки зрения современного человека, слишком уж легко готов расстаться с жизнью. Хочется думать, что со времен Стой она все-таки поднялась в цене.]

Смерть Клеанфа, ученика и преемника основателя стоицизма Зенона, оставляет чувство некоторого морального дискомфорта. Когда философ заболел, врачи посоветовали ему воздержаться от приема пищи. Клеанф двое суток ничего не ел, и ему стало лучше — опасность миновала. «Он же, — пишет Плутарх, — изведав уже некую сладость, порождаемую угасанием сил, принял решение не возвращаться вспять и переступил тот порог, к которому успел уже так близко придвинуться». [Что-то здесь все-таки не так. Возможно, стоицизм — отличная философия смерти, но вряд ли стоит преподавать ее в школах в качестве философии жизни. Ничего с собой не поделаешь — не лежит душа восхититься и истинно стоическим умиранием Сенеки, которое, как нам кажется, слишком уж похоже на назидательное действо.]


Пришли от императора, сказали, что пора. Старый писатель велел слугам вскрыть ему вены на руках и ногах. Вены были сужены, кровь вытекала плохо. Тогда Сенека принял яд и лег в горячую ванну. Пока умирал, беседовал с друзьями и диктовал секретарям последние мысли. Величественная сцена, но не без кары за чрезмерную величественность: записи последних мыслей Сенеки не сохранились…

Воззрения на суицид эпикурейцев сходны со стоическими, хотя две эти философские школы несколько веков оппонировали друг другу по целому ряду основополагающих вопросов — главное различие именно в том, что эпикуреизм-то как раз в первую очередь учит правильно жить. И, что существенно, жить счастливо. Учение Эпикура в его этической части как нельзя лучше соответствует мировоззрению современного оксидентального человека. Эпикуровская формула бытия обаятельна (жить благородно и весело), желания оспаривать ее не возникает. Прославленное бойкотирование смерти («Смерть нас не касается: когда мы есть — нет ее, а когда она приходит, то исчезаем мы»), пожалуй, звучит несколько легкомысленно, но к основным постулатам этики Эпикура трудно не прислушаться.

— Боги (Бог), возможно (и даже почти наверняка), есть, но им (Ему) не до человека, а стало быть, и человеку не должно быть до них (Него) дела. Надейся не на Него, а на себя.

— Жить надо в мире с собой, по возможности абстрагируясь от внешних условий.

— Правильная жизненная установка — безмятежность духа и свобода от страха перед миром и смертью.

Замечательно сказано:

«Не сдавайся ни судьбе, ни чему-либо другому. Но когда явится необходимость расстаться с жизнью, то смело отрешись от нее и от всех, кто по пустоте скован ею; мы выйдем из жизни с прекрасными словами на устах и возгласим: „Хорошо мы пожили!“» (Эпикур)


После поздних стоиков (Эпиктета и Марка Аврелия) и поздних эпикурейцев (Лукреция и Горация) слово защите не предоставлялось в течение полутора тысячелетий — вплоть до конца XVI века, когда мэр города Бордо Мишель Эйкем де Монтень опубликовал свои «Опыты», впоследствии включенные в ватиканский «Index Librorum Prohibitorum»[7]], что и неудивительно — достаточно было бы уже одной только главы «Обычай острова Кеос», посвященной проклятому «иудиному греху».

Монтень — один из первых свободных умов зарождающейся гуманистической эпохи и уже поэтому не может осуждать тех, кто осуществил свое право на свободу выбора в главном из вопросов бытия: жить или не жить. Автор «Опытов» порицает лишь тех, кто наложил на себя руки из малодушия, но самоубийство из благородных мотивов вызывает у него уважение. Особенно восхищается он самоотверженностью женщин античности, в качестве примера приводя ряд историй о самоубийствах, почерпнутых из «Писем» Плиния Младшего.

Лучше всего добровольная смерть. Жизнь зависит от воли других, смерть же зависит только от нас. (Монтень)

Однако у Монтеня теме суицида отведено совсем немного места — для рассудительного и вместе с тем оптимистичного рационалиста эта тема, видимо, представляла скорее отвлеченный интерес, и свободу окончательного выбора он отстаивал не из личной заинтересованности, а из принципа и любви к справедливости. Первый же трактат, целиком посвященный апологии самоубийства, появился несколькими десятилетиями позднее.

«Биатанатос» Джона Донна — произведение во многих отношениях примечательное. В придаточных предложениях длинного, витиеватого, уклончивого наименования этого труда легко увязнуть: «БИАТАНАТОС. ДЕКЛАРАЦИЯ ПАРАДОКСА ИЛИ ТЕЗИСА, ГЛАСЯЩЕГО, ЧТО САМОУБИЙСТВО — НЕ ДО ТАКОЙ СТЕПЕНИ ГРЕХ, ЧТОБЫ ОТНОСИТЬСЯ К НЕМУ ИМЕННО ТАК И НЕ ИНАЧЕ, С ПОДРОБНЫМ РАССМОТРЕНИЕМ СУТИ И СОДЕРЖАНИЯ ВСЕХ ЗАКОНОВ, ЯКОБЫ НАРУШАЕМЫХ СИМ ДЕЯНИЕМ».

На титульном листе оригинального издания 1648 года издателем для пущей осторожности приписано: «Сочинение Джона Донна, впоследствии рукоположенного в священники английской церкви и скончавшегося в должности диакона лондонского Собора Святого Павла». Книга была написана Донном еще в молодости, после попытки самоубийства, и не рассчитана на публикацию при жизни автора. Даже умирая, господин настоятель запретил сыну предавать рукопись гласности — но также и огню. И вот, еще полтора десятилетия спустя, трактат увидел свет.

Цель в предисловии заявлена вполне благая: обличить зло самоубийства, однако автор обличает сей грех довольно странно. Да, пишет он, самоубийство — одна из форм убийства и потому заслуживает осуждения. С другой стороны, не каждый, совершивший убийство, по закону подлежит каре. Точно так же не каждый самоубийца несет на себе печать смертного греха. В длинном перечне прославленных самоубийц прежних веков Донн находит оправдание для каждого из них: «Бедный Теренций утопился, ибо утратил свои 108 комедий… Поэт Лабиен сжег себя, ибо по эдикту сожжены были его сатиры… А Зенон, с коим немногие сравнятся, споткнулся, поранил палец и воспринял сие как зов с небес и повесился…» Донн пишет, изображая наивное недоумение: «Когда я заглядываю в мартиролог всех тех, кто погиб от своей руки во имя религии, родины, славы, любви, избавления от страданий, страха, стыда, мне стыдно видеть, сколь мало приверженцев добродетели по сравнению с сими бесстрашными». Тем самым автор подводит читателя к главной своей мысли, которую в XVII веке можно было изложить лишь после долгой аргументации: «Наш благословенный Спаситель избрал сей путь ради нашего избавления и пожертвовал своей жизнью, и пролил свою кровь». Прав Борхес, когда пишет: «Заявленная цель „Биатанатоса“ — обличение самоубийства; главная — доказать, что Христос покончил с собой». Вот он, наивысший аргумент, делающий все прочие доводы излишними: самоубийство — «не до такой степени грех», если на него пошел Сын Божий.

[По сравнению с мощью умозаключений философов древности Монтень и Донн, конечно, проигрывают. Их логические построения не столько убеждают, сколько трогают своей искренностью. Внушает симпатию и мужество, которого в ту не склонную к толерантности эпоху требовали от сочинителя подобные откровения. Но не более, не более.]

Прошло без малого еще полтора века, прежде чем апология суицида была изложена сухо, деловито и наукообразно, по пунктам. Эту миссию взял на себя еще один англичанин, Дэвид Юм, назвавший свой труд предельно просто, уже безо всяких придаточных — «О самоубийстве» (издано в 1777). Это эссе долгие годы существовало только в виде рукописи, вышло в свет на английском лишь после смерти автора, анонимным изданием, и тоже попало в список запрещенных книг — дух сочинения был слишком вольнодумен даже для Века Просвещения.

«Постараемся же вернуть людям их врожденную свободу, разобрав все обычные аргументы против самоубийства и показав, что указанное деяние свободно от всякой греховности и не подлежит какому-либо порицанию в соответствии с мнениями всех древних философов». (Дэвид Юм)

Сформулировав подобным образом стоящую перед ним задачу, Юм последовательно разбирает три главных обвинения в адрес суицида, в свое время выдвинутых Фомой Аквинским и доселе никем не опровергавшихся: преступление против Бога; преступление против ближних; преступление против человеческой природы. Второй и третий пункты обвинения в XVIII столетии, как и в нынешнем, опровергались без труда, поскольку они относятся к компетенции земного разума.

По поводу вреда, который самоубийца может нанести своим деянием обществу, Юм говорит, что отношения индивида с социумом строятся на основе взаимности. «Я не обязан делать незначительное добро обществу за счет большого вреда для самого себя; почему же в таком случае следует мне продолжать жалкое существование из-за какой-то пустячной выгоды, которую общество могло бы, пожалуй, получить от меня?» Не говоря уж о том, что люди старые и больные являются для общества явной обузой. [Правда, возражу я Юму, «ближние» — это не только и не столько некое безличное «общество», до которого, по правде говоря, большинству из нас мало дела, а прежде всего близкие люди, по отношению к которым самоубийство безусловно является преступлением. С другой стороны, многие из решающихся на суицид безысходно одиноки…]

От довода о греховности самоубийства по отношению к самому себе Юм просто отмахивается: есть вещи похуже быстрой смерти — дряхлость, неизлечимая болезнь, тяжкие невзгоды. [Что ж, с этим, кажется, не поспоришь.]

Главное место в эссе, как и следовало ожидать, занимает полемика с первым и в принципе неоспоримым (поскольку не человеческого ума дело) тезисом о преступлении перед Господом. Для атеиста этот аргумент, разумеется, — полнейший вздор, не заслуживающий обсуждения, однако большинство наших современников — люди верующие либо агностики (каковым был и сам Юм). Автор книги «Писатель и самоубийство» принадлежит к числу последних и потому склонен отнестись к доводам мудрого англичанина с чрезвычайным вниманием.

Юм начинает с неприятного, но по нынешним понятиям безупречного в смысле политической корректности заявления о том, что для Вселенной (а стало быть, и для Бога) жизнь человека ничуть не важнее жизни какой-нибудь устрицы.

Следующий тезис: если все, что совершается на свете, происходит по воле Божьей, то «когда я бросаюсь на собственный меч, я так же получаю смерть от руки Божества, как и тогда, когда причиной ее были бы лев, пропасть или лихорадка».

Религиозные философы утверждают, что человек подобен часовому, который не смеет покидать свой пост без приказа свыше. Но никто и не покидает своего поста без согласия провидения. «А если так, то и моя смерть, пусть и произвольная, произойдет не без его согласия; а поскольку муки или скорбь настолько превысили мое терпение, что жизнь стала мне в тягость, то я могу заключить, что меня самым ясным и настоятельным образом отзывают со своего поста».

[Нет, эти резоны нас, сегодняшних, не удовлетворят — слишком уж они отдают казуистикой. Все предопределено провидением, от нас ничего не зависит? А свобода выбора, а ответственность, подразумеваемая этой свободой? Ведь не провидение же решает, пора или не пора электрику Петрову совать голову в петлю?]

Из всех теологических построений Юма искренностью (а значит, и весомостью), пожалуй, обладает только одно:

«…Я благодарю провидение как за те блага, которые уже вкусил, так и за предоставленную мне власть избежать грозящих мне зол».

Важный вклад в реабилитацию суицида — не моральную, а чисто юридическую — внес Шопенгауэр, который осуждал самоубийство с этической точки зрения (логические обоснования этого философа мы рассмотрим в следующей главе), однако столь же решительно выступал против уголовного преследования самоубийц: «…Пора поставить вопрос: по какому праву, без указания какого-либо библейского авторитета и сколько-нибудь самостоятельного философского аргумента, клеймят названием преступления поступок, который совершили многие уважаемые и любимые нами люди, и лишают честного погребения тех, кто добровольно уходит из мира». Именно Шопенгауэру принадлежит основополагающий принцип трактовки человеческой личности — принцип, сам по себе являющийся сильнейшим аргументом в пользу неограниченной свободы поступка:

«Каждый ни на что в мире не имеет столь неоспоримого права, как на собственную особу и жизнь».

Страстная и сумбурная защита суицида, принадлежащая Фридриху Ницше — пример того, что от избытка свободы, как и от избытка кислорода, может закружиться голова (уничижительный комментарий Вл. Соловьева: «Как известно, этот несчастный писатель, пройдя через манию величия, впал в полное слабоумие»). Собственно говоря, гениального базельского профессора вообще зря причисляют к философам — он, конечно же, никакой не философ, а поэт и даже беллетрист, только из тех мастеров художественной прозы, кто не нуждается в вымышленном сюжете — самая увлекательная фабула раскручивается в их собственном мозгу, так что и выдумывать ничего не надо. Ницше с одинаковым жаром излагает суждения о том, в чем он гениален (таковы, например, его мысли о художнике и искусстве), и о том, в чем он мало что смыслит (например, его обобщения о женщинах), но в вопросе о человеческой гордости ему поистине нет равных.

«Свою смерть хвалю я вам, свободную смерть, которая приходит ко мне, потому что я хочу» (Ф. Ницше)

И та же мысль в виде поэтизированной метафоры:

«…Или я погасну, как свеча, которую задувает не ветер, но которая сама устает от себя и пресыщается собою, — выгоревшая свеча? Или, наконец: задую ли я сам себя, чтобы не выгореть?» (Ф. Ницше)

Этот человек, гордому разуму которого суждено было угаснуть еще при жизни, буквально влюблен в идею самоубийства. Если б не психическая болезнь, он, больше всего боявшийся опоздать уйти, наверняка убил бы себя — но Бог (судьба, провидение, слепой случай, логика развития) рассудил иначе. Идея добровольного ухода настолько величественна, считал Ницше, что самоубийцы, лишающие себя жизни из недостойных соображений, дискредитируют самоубийство. Это либо «ужасные, что носят в себе хищного зверя», либо «чахоточные душой». (Интересно, что той же точки зрения придерживается бесконечно далекий от Ницше Н. Бердяев, писавший: «Самоубийство может быть от совершенного бессилия и от избытка сил».) У Ницше был несомненный избыток мыслительной энергии, его блестящие парадоксы и яркие образы ослепляют и завораживают, но ненадолго — для агностика они слишком темпераментны и недостаточно основательны. Сухой остаток скуден:

«Мысль о самоубийстве — сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи».

В постницшеанский период пафос апологетов самоубийства поблек, лишенный оттенка новизны и революционности: во-первых, все основное уже было сказано, а во-вторых, тема утратила публицистичность — исчезла потребность доказывать, что суицид «не до такой степени грех, чтобы относиться к нему именно так, а не иначе». Поэтому попробую суммировать те доводы в пользу самоубийства, которые кажутся мне наиболее основательными. Еще раз оговорюсь, что вся эта аргументация имеет смысл лишь при допущении существования Бога — в традиционно христианском смысле.

Ключевое слово здесь «достоинство», без которого, надо полагать, большинству из нас жизнь была бы не мила. Привлекательность права на свободную смерть прежде всего заключается в том, что она позволяет человеку, достойно прожившему жизнь, так же достойно из нее уйти. Разве не заманчиво — уходить осмысленно и добровольно, на своих условиях, выбрав смерть «свободную и сознательную, без случая и неожиданности» (Ницше)? Такое самоубийство — попытка вести с Создателем разговор на равных: мол, Ты дал мне жизнь, над этим решением я был не властен, но позволь уж мне хотя бы решить, как и когда я уйду. Ты пригласил меня в Свой мир. Спасибо. Но я не хочу уподобляться гостю, которому указывают на дверь, потому что он засиделся или скверно себя вел. Я уйду сам. Спасибо за все хорошее и плохое, до свидания.

Что кощунственного в такой позиции? Чем оскорбительна она для Творца? Разве не Он Сам наделил человека спасительным чувством собственного достоинства, без которого жизнь людских особей была бы сплошным свинством (она и есть свинство там, где ЧСД не в чести)? Так зачем же гневаться на то, что человек доводит ЧСД, главный итог многотысячелетней эволюции, до своего логического завершения? Не жалок ли человек, которого удерживает в жизни одно лишь суеверие? «…Хотя только смерть в силах навсегда положить конец его злополучию, он [суеверный человек] не решается прибегнуть к данному пристанищу, но продолжает свое жалкое существование из-за пустого страха перед тем, как бы не оскорбить своего творца, воспользовавшись властью, которую это благодетельное существо даровало ему» (Д. Юм).

А ведь в этой жизни человеку очень нелегко сохранить уважение к себе и жить достойно. Мир изобилует испытаниями, которые без конца тычут тебя носом в навозную кучу, напоминая гордецу: ты — ничтожество, ты — жалкий аппарат из органики, ты беспомощен, ты достоин презрения, смотри, как ты боишься боли и унижения, боишься лишиться тех, кого любишь, смотри, как легко тебя сломать, смотри, как ты незащищен от малейшей прихоти судьбы.

Есть эпохи и страны, в которых сохранить ЧСД — настоящий подвиг. Но если человеку это все-таки удалось, почему нужно лишать его права достойно завершить свой трудный путь, не превратившись напоследок в некое непохожее на себя существо, оскотинившееся от невыносимой боли или впавшее в старческое слабоумие?

Это вовсе не бунтарство против Бога. Это попытка превратить монолог своего сознания в диалог с Ним — ни в коем случае не в перебранку, в беседу.

«Возблагодарим же Бога за то, что никого нельзя заставить жить». (Сенека)

Итак, все доводы рассудка вроде бы на стороне свободного выбора между жизнью и смертью — даже для человека верующего, но верующего не слепо, а разумом.

Или не все?

<p>Contra</p>

Известно ли вам, что вечная слава

ожидает тех, кто, получив от Бога

в долг свою жизнь, отдал ее обратно

в соответствии с законами природы

и тем самым сделал Богу приятное?…

Душам же тех, чьи руки безумно

учинили над собой насилие, уготованы

самые темные закоулки Аида.

Иосиф Флавий

Доводы, доказывающие недопустимость добровольного ухода из жизни, делятся на две категории: чисто или по преимуществу рациональные (то есть адресованные логике) и чисто или по преимуществу религиозные (то есть адресованные чувству). Первые соперничают с апологией самоубийства на равных, оперируя тем же инструментарием и, в общем, придерживаясь тех же методов дискуссии. Вторые склонны игнорировать возражения противной стороны и запутывать полемику недозволенными приемами, в том числе запугиванием и бездоказательными утверждениями. Не скрою, что первая из этих методик мне симпатичнее.

Во времена античности она была единственно возможной или, во всяком случае, задавала тон. Позднейшие оппоненты суицида, в том числе и отцы церкви, строили свою систему доказательств, используя наследие Платона и Аристотеля. Платон поставил перед собой очень сложную задачу: не отрекаясь от любви и почтения к своему учителю Сократу, показать, что самоубийство, совершенное этим идеальным человеком, — не выход и не способ. Для этого автору «Федона» пришлось вложить в уста своего героя слова, из которых следует, что поступок Сократа — не правило, а редкое исключение, которое может быть санкционировано лишь высшей силой (та самая аргументация, которую впоследствии повторит блаженный Августин). Обращаясь к своему ученику фиванцу Кебету, Сократ говорит:

«Сокровенное учение гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и что не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, — величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот еще что, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, — часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет?

— Согласен, — отвечал Кебет.

— Но если кто-нибудь из тебе принадлежащих убил себя, не спросившись предварительно, угодна ли его смерть тебе, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твоей власти?

— Непременно! — воскликнул Кебет.

— А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит [курсив мой — Г.Ч.], вроде как, например, сегодня — меня».

В «Законах» Платон излагает уже собственное суждение по этому вопросу — куда более категоричное:

«А как покарать того, кто убивает, как говорится, лучшего друга из всех людей, — то есть самого себя? Я имею в виду самоубийцу, насильственно лишающего себя назначенной ему доли жизни, да не по повелению закона и не под принуждением какого-либо злого и неизбежного несчастья, обрушившегося на него, не из-за невыносимого бремени стыда, а накладывающего на себя неправедную кару исключительно от малодушия или праздности…?»

Чуть ниже следует и приговор:

«Те, кто встретил смерть подобным манером, да будут похоронены в одиночестве и пусть никого не будет рядом с ними; пусть хоронят их бесславно на пересечении двенадцати наделов земли, в месте безымянном и невозделанном, и пусть их могилу не отметит ни колонна, ни какая-либо надпись».

Отметим немаловажное обстоятельство: Платон осуждает не самоубийство вообще, а лишь тех, кто убил себя «от малодушия и праздности». [Что ж, с этим, наверное, можно согласиться. Хотя имеют ли право оставшиеся в живых решать, достойными или недостойными были мотивы самоубийцы? Да и насчет бесславных похорон как-то не очень.]

Если рациональность Платона все же апеллирует к религиозному сознанию и основана на аксиоме, утверждающей, что человек — раб божий и потому не имеет права произвольно уходить из жизни, то Аристотель больше подчеркивает антиобщественность этого деяния. Оно является актом безответственным и преступлением против государства, ибо загрязняет город и ослабляет общество, лишая его полезного гражданина. Самоубийство «заманивает людей двумя приманками — легкостью и честью», но на самом деле есть трусость и дезертирство, так как убивающий себя подобен солдату, который бросил свой пост.

[Нет, резоны Аристотеля вряд ли способны нас убедить — конечно, за исключением тех из нас, кому нравится воображать себя солдатом на посту.]

Вклад в дискуссию, внесенный отцами церкви, я намеренно опускаю — во-первых, об этом уже было сказано в разделе «Религия», а во-вторых, аргументы, изложенные с позиций физической силы, обычно мощью мысли не отличаются.

Пропустим два тысячелетия и перейдем сразу к Спинозе — первому мыслителю новой эпохи, который в критике суицида обошелся без огневой поддержки в виде геенны и вечного проклятья. Тезис голландского материалиста прост и мужествен: «Те, кто лишает себя жизни, имеют душу, пораженную бессилием; их натура потерпела полное поражение в борьбе с внешними обстоятельствами». Очевидно, Спиноза, как и Платон, имеет в виду самоубийство вследствие малодушия. [Однако вряд ли справедливо распространять этот приговор на всех самоубийц без исключения, ибо как тогда быть с неистовым библейским Разисом и его многочисленными историческими последователями? Кроме того, не вполне ясно, о какой борьбе толкует философ-пантеист (а пожалуй, что и атеист). О борьбе во имя чего? Во имя того, чтобы, преодолев все «внешние обстоятельства», дожить до 95 лет и умереть от перелома шейки бедра? Увы, без Бога и высшего смысла, кажется, не обойтись.]

Канту, опровергшему три томистских доказательства существования Бога, но провозгласившему «нравственный закон», находить резоны легче. Человеческая жизнь священна, потому что она — часть природы. Самоубиение безнравственно, ибо самоубийца предает цель своего существования, совершает преступление против категорического императива и высшего долга, коим является всеобщий закон природы.

«…Тот, кто занят мыслью о самоубийстве, спросит себя, исходя из понятия необходимого долга по отношению к самому себе, совместим ли его поступок с идеей человечества как цели самой по себе. Если он, для того чтобы избежать тягостного состояния, разрушает самого себя, то он использует лицо только как средство для сохранения сносного состояния до конца жизни. Но человек не есть какая-нибудь вещь, стало быть, не есть то, что можно употреблять только как средство; он всегда и при всех своих поступках должен рассматриваться как цель сама по себе. Следовательно, я не могу распоряжаться человеком в моем лице, калечить его, губить или убивать».

[Интересно, сумела ли эта во всех отношениях похвальная идея остановить руку хоть одного человека, доведенного до крайней точки, и решившегося на самоубийство? Позволю себе в этом усомниться.]

Позиция Шопенгауэра в вопросе о суициде двойственна, о чем уже упоминалось в предыдущей главе. С этической точки зрения самоубийство, по Шопенгауэру, заслуживает всяческого осуждения. Мир есть воля, которая выражается в стремлении к жизни. Человек наделен интеллектом и способен познать эту волю. Жертвующий собой во имя отказа от эгоизма отрицает волю добровольно — это путь аскета, единственный путь к спасению от зла. Но аскет избегает наслаждений жизни, а не страданий, как самоубийца. Самоубийца — человек слабый и безвольный (повторение тезиса Спинозы).

«Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, — что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и предпочитает, когда к нему придет дурная карта, бросить игру и в досаде встать из-за стола». (Артур Шопенгауэр)

[Это остроумное замечание, как и всякая метафора, прихрамывает. Слабость шопенгауэровской критики суицида в том, что философ, вслед за Платоном и Спинозой, опять берет лишь «малодушное самоубийство» — делая оговорку исключительно для голодной смерти аскета. На это и мы спросим опять: а как же 2000 камикадзе во главе с капитаном Гастелло? Что это было — малодушие или праздность?]

Зато в защите самоубийства Шопенгауэр опирается на мощный кантовский критерий — нравственное чувство — и поэтому здесь получается более веско:

«На этот счет прежде всего предоставим решить внутреннему нравственному чувству, и впечатление, производимое на нас известием о том, что один из наших знакомых совершил преступление, т.е. убийство, жестокость, обман, кражу, — сравнимо с впечатлением об его добровольной смерти. Между тем как первое вызывает живое негодование и величайшее отвращение и взывает к возмездию и наказанию, последнее возбуждает грусть и сострадание, к которым чаще примешивается удивление его мужеством, чем нравственное порицание, сопровождающее дурной поступок…».

[Возникло сомнение: не зря ли Шопенгауэра причиляют к числу идейных противников суицида, и не ошибся ли я, поместив его суждения в главу «Contra»?]

В нашем столетии, разумеется, тоже были принципиальные противники самоубийства. Страстно и не слишком вразумительно обрушился на суицид в очерке «Люди и положения» Борис Пастернак, потрясенный и измученный настоящей эпидемией самоубийств, выкосившей современную ему литературу — от Есенина до Фадеева: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась».

Самый основательный из рациональных обвинителей суицида — Альбер Камю, который в «Мифе о Сизифе» пытается ответить на вопрос принца Датского. В изложении нобелевского лауреата этот вопрос звучит так:

«Добровольно умереть или же, несмотря ни на что, надеяться?»

[В формулировке дилеммы, правда, есть некое подталкивание к нужному ответу. «Надежда» — сильное слово. Оно воздействует на нас совершенно мистическим образом. Равно как и романтический оборот «несмотря ни на что». Да, мы всегда предпочтем «несмотря ни на что надеяться» — так уж мы устроены. Если бы Камю спросил то же самое иными словами, например: «Охать и потеть под нудной жизнью или, ополчась на море смут, сразить их противоборством?» — мы, конечно же, предпочли бы не потеть, а сразить. Нас ведь, собственно, занимает не вопрос о надежде (всякий знает, что надеяться разумно и приятно) — нам нужно выяснить, имеем ли мы право перестать быть, если этого захотим. Увы, на этот этический вопрос книга Камю ответа не дает.] Блестяще разбирая образ Кириллова, блестяще доказывая абсурдность бытия, автор «Мифа о Сизифе» вовсе не ставит себе задачи отговаривать читателя от самоубийства — просто объясняет, почему оно неприемлемо для Альбера Камю. Эссе запрограммировано на оптимистический финал в духе «В этой жизни помереть нетрудно, сделать жизнь значительно трудней» — и на восхвалейие бессмысленного сизифова труда, каковым может казаться существование, лишенное Бога. Пусть жизнь абсурдна, утверждает философ, но надо прожить ее сполна, и тогда человек одержит победу над абсурдом. «Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство».

[Что ж, можно только позавидовать тем, кто может отвергать суицид «одной лишь игрой сознания», вовсе не рассматривая нравственный аспект этого акта.] Вот высказывание еще одного счастливого человека:

«До сих пор у меня было двойственное отношение к самоубийству. В ранней юности я ни разу не испытал прямого соблазна покончить с собой, но когда на меня сваливались личные неудачи, когда я сталкивался с ситуациями, из которых почти невозможно было найти выход, вариант с самоубийством неизменно казался очень и очень подходящим — великолепный способ разом решить неразрешимую проблему. Я не испытывал абсолютно никакого страха перед таким шагом. Напротив, он рисовался мне чем-то вполне естественным. Наверное, в молодости во мне было гораздо меньше жизнелюбия, чем теперь. Но где-то к середине пути мое отношение к самоубийству резко переменилось. Пожалуй, я стал жить полнее и лучше, и хоть проблем меньше не сделалось — нет, они умножились, — я научился так или иначе с ними справляться, во всяком случае мириться. А сейчас? Не скажу, чтобы мысль о самоубийстве была мне невыносимой, она просто ко мне не приходит. Оно не видится мне больше резервным вариантом, последним оружием…»

(Хулио Кортасар. Из интервью)

Но все же существует ли непреодолимая преграда на пути к суициду для тех, кто не столь безмятежен и пусть изредка, в мрачном или мементоморическом настроении, но примеряет возможность добровольного ухода к себе?

Безусловно есть. Но, кажется, только одна: Вера. Та ее модификация, которая, видимо, единственно возможна для современного мыслящего человека — разумная вера. И здесь у защитников свободной смерти есть два сильных оппонента — Владимир Соловьев и Николай Бердяев.

Барбе Д'Оревильи писал Гюйсмансу, что у человека в принципе есть только один окончательный выбор — «пистолет или распятье», то есть нигилизм или христианство, самоубийство или самопожертвование. Чистое, незамутненное позднейшими принудительными мерами христианство по сути дела противопоставляло два типа добровольного ухода: смерть-победу (альтруистическую смерть Христа) и смерть-поражение (эгоистическую смерть Иуды).

На первой же странице обширного и программного труда «Оправдание добра. Нравственная философия» (1894-1897) Владимир Соловьев заявляет свою главную задачу («Назначение этой книги — показать добро как правду, то есть как единственно правый, верный себе путь жизни во всем и до конца — для всех, кто решится предпочесть его») и, предвосхищая Альбера Камю, немедленно переходит к главному пункту вопроса о смысле жизни — проблеме самоубийства: «Они [самоубийцы] предполагали, что жизнь имеет такой смысл, ради которого стоит жить, но убедившись в несостоятельности того, что они принимали за смысл жизни, и вместе с тем не соглашаясь (подобно пессимистам теоретикам) невольно и бессознательно подчиняться другому, неведомому им жизненному смыслу, — они лишают себя жизни». По Соловьеву, сущность всякого самоубийства сводится к убежденности, будто «в жизни совершается не то, что по-моему должно бы в ней совершаться, следовательно, жизнь не имеет смысла и жить не стоит». Есть два класса самоубийц:

«Тут мы имеем два типа страстных людей: у одних страсть чисто личная, эгоистическая (Ромео, Вертер), другие связывают свою личную страсть с тем или другим историческим интересом, который они однако отделяют от всемирного смысла, — об этом смысле всеобщей жизни, от которого зависит и смысл их собственного существования, они, так же как и те, не хотят ничего знать».

(Клеопатра, Катон Утический)

Что такое «всемирный смысл» было объяснено в самом начале — стремиться к достижению абсолютного добра, которое и есть Бог. Фактически Соловьев согласен с Кирилловым: жизнь без Бога не имеет смысла.

[Но так ли это? Разве те, кто не верят в Бога, поголовно уверены, что «все позволено»? Как быть с тем, что Андрей Сахаров, один из самых нравственных людей XX века, не был религиозен? Разве нельзя делать добро без веры в Страшный суд и Воскресение? Получается, что можно. Хотя это, конечно, много трудней — кроме как на самого себя опереться не на кого.]

«…Когда жизнь человека не согрета верой, когда он не чувствует близости и помощи Бога и зависимости своей жизни от благой силы, трудность становится непереносимой». (Вл. Соловьев)

Обвинения в адрес самоубийства, выдвинутые Соловьевым, получили дальнейшее развитие в «психологическом этюде» Н. Бердяева «О самоубийстве» (1931) — название (разумеется, не случайно) повторяет название апологетического эссе Д. Юма. Обратиться к теме суицида автора побудила волна самоубийств, прокатившаяся по русской эмиграции — и пошатнувшаяся вера тех, кто прибег или готов был прибегнуть к этому решению своих земных проблем. «Борьба против упадочности и склонности к самоубийству есть прежде всего борьба против психологии безнадежности и отчаяния, борьба за духовный смысл жизни, который не может зависеть от преходящих внешних явлений», — пишет Бердяев, и здесь он абсолютно прав. Но эмоциональный толчок, побудивший философа обратиться к теме суицида, приводит к излишней резкости, а иногда и явной неубедительности высказываемых им суждений.

Подобно Аквинату он вменяет самоубийству в вину три главных преступления, но определяет их иначе: «Самоубийство по природе своей есть отрицание трех высших добродетелей — веры, надежды и любви». Суицид — это акт насилия и над жизнью, и над смертью. «Самоубийца считает себя единственным хозяином своей жизни и своей смерти, он не хочет знать Того, Кто создал жизнь и от Кого зависит смерть, — пишет Бердяев. — Вольное принятие смерти есть вместе с тем принятие креста жизни. Смерть и есть последний крест жизни». И еще смерть — это великая, глубокая тайна — не меньшая, чем рождение, а самоубийство оскверняет эту тайну. [Так оно безусловно и есть — мы все чувствуем высокую значительность смерти. Но при чем здесь осквернение? И надо ли всем живущим принимать на себя крест? Во что превратится человечество, сплошь состоящее из матерей Терез и Мохандасов Ганди? Село и в самом деле не стоит без праведника, но выстоит ли оно, если в нем будут жить только праведники? И в чем без нас, неправедных, будет состоять их праведность?]

«Убивая себя, человек наносит рану миру как целому, мешает осуществлению царства Божьего». (Н. Бердяев)

[Это действительно страшный аргумент, но почему мы должны в него верить? А съедая ту самую устрицу, о которой писал Юм, мы не наносим рану миру?]

Позыв к самоубийству, по Бердяеву, — проявление злой сатанинской силы, подчиняющей себе личность. «Самоубийца закупорен в своем „я“, в одной темной точке своего „я“ и вместе с тем он творит не свою волю, он не понимает сатанинской метафизики самоубийства». И совсем бескомпромиссно: «…Самоубийство не есть проявление силы человеческой личности, оно совершается нечеловеческой силой, которая за человека совершает это страшное и трудное дело. Самоубийца все-таки есть человек одержимый. Он одержим объявшей его тьмой и утерял свободу». [Или, наоборот, устал от несвободы, хочет избавиться от пут?]

«Преодолеть волю к самоубийству значит забыть о себе, преодолеть эгоцентризм, замкнутость в себе, подумать о других и другом, взглянуть на Божий мир, на звездное небо, на страдания других людей и на их радости. Победить волю к самоубийству значит перестать думать главным образом о себе и о своем». (Н. Бердяев)

[Хороший рецепт, но многие ли из нас способны его исполнить? И еще раз скажу: действительно ли идеален мир, в котором никто не думает о себе, а все только и делают, что думают о других и другом? Этот рай что-то уж больно отдает энтропией.]

Как уже было сказано выше, есть в «психологическом этюде» утверждения и вовсе несправедливые. Например, древнее обвинение в непременном эгоизме и трусости: «Самоубийца есть менее всего человек, способный к жертве своей жизнью, он слишком привязан к ней и погружен в ее мрак». Или угрожающее: «…Самоубийство есть отказ от бессмертия». [Это звучит странно после того, как автор сулил самоубийцам суд вечности и грядущую ответственность.] И уж совсем дико для большей половины человечества выглядит безапелляционное заявление: «Только христианское сознание раскрывает правду о самоубийстве и устанавливает правильное к нему отношение». [Вот чем смущает меня вера — даже милейшего русского интеллигента Бердяева она заставляет признавать лишь свое кредо, а все прочие безоговорочно отвергать.]

Но среди всех обличений против самоубийства и самоубийц есть у Бердяева одна фраза, которая, на мой взгляд, стоит всех божественных призывов — потому что она произнесена не от имени Абсолюта, а от имени человека: «Покончил с собой человек, которого я очень уважал и любил и считал одним из лучших людей. Причиной его самоубийства была безнадежная болезнь. Я не сужу его. Когда человек убивает себя, потому что его ждет пытка и он боится совершить предательство, то это в сущности не есть даже самоубийство». [Ах вот как, Николай Александрович? Но ведь это решительно все меняет. Пытка и предательство — понятия субъективные. Для Цветаевой пыткой была жизнь в эвакуации, где оказались миллионы ее соотечественников, а для Галактиона Табидзе предательством — подпись под письмом в осуждение Пастернака, хотя для многих собратьев по цеху это была пустая формальность.]

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7