Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проблема культуры (сборник очерков и статей)

ModernLib.Net / Публицистика / Белый Андрей / Проблема культуры (сборник очерков и статей) - Чтение (стр. 44)
Автор: Белый Андрей
Жанр: Публицистика

 

 


      Через десять лет, встретясь с методологией Штейнера, я узнал в ней свои юношеские усилия выволочить символизм из критицизма, но и не отдать его эмпиризму, выставив в тыле повернутые на эмпиризм жерла орудий Кантовой критики. Почему же так не внимали мне иные из друзей аргонавтов, ставшие, как и я, антропософами, в моих доантропософских усилиях высказать нечто антропософское? Да потому, что они не понимали меня как… символиста; не понимали же оттого, что не желали понять: вкусовое отвращение к слову «символ» сыграло-таки свою роль; у меня же были веские мотивы не заменить «синтетизм» символизмом; синтетизм в теоретическом вскрытии есть рационализм; и — только.
      А я, как и Штейнер, волил конкретного преодоления всяческого рационализма, но — знал, что преодоление это вне символизма всегда — падение: в ту или иную догматику от эмпиризма.
      У меня были веские идеологические причины бороться за слово, столь не нравившееся… друзьям (от религии или только «эстетики»).
      Куда только меня не тащили от слова-лозунга: тащили в религию, в мистику, в снобизм, в когенианство; а я — отбивался; декадентам (эстетам-эмпирикам) я казался рационалистом в своем символизме; философы именно за стадию рационализма и предлагали местечко в неокантианском «бюро», но — с непременным условием: отказаться от символизма; религиозники от «традиции» соглашались безоговорочно окропить приходской водицею сферу Символа, ценой отказа от Канта и от науки.
      Так сферы триады моей беспросветно растаскивались по лагерям, бравшим меня всегда в одной трети: то — только в символизации, то — в религии, то — только в философии; диалектика соотношения, пересечения и течения сфер была всем чужда; плюро-дуо-монизм отрицали: монисты, дуалисты и плюралисты.
      Оттого-то никто не увидел подлинного символизма в «символисте»: в Андрее Белом.
      Таково было мое самочувствие в Москве: в эпоху 1904 года, когда я ради повинности появлялся в Астровском кружке преть в аргонавтическом разглагольствовании; и оттуда шел выть по-волчьи с волками по службе: со «скорпионами» или «грифами».
      Эсотерика, интимное, чаяния, мечты о коммуне — их перенес я: их искал осуществить с другими людьми.
      В этот период независимо от личных разочарований я погружен в раздумья о том, что есть коллектив в обществе и в общине; я много читаю по социологии (Каутский, Маркс, Меринг, Зомбарт, Штаммлер, Кропоткин, Эльцбахер и ряд других книг); к 1905 году мне уже отчетливо ясно, что «общество» — понятие двусмысленное, что его судьба между все расплющивающей государственностью и между невскрытым конкретно никак ритмом коммуны (общины); возвращения к первобытной коммуне не может иметь места, а принцип коммуны грядущей, в которую мы упираемся, если волим соборности, — не вскрыт никак; всякое, общество без развития в нем коммунальной жизни перерождается в государство, не тем только, что оно берется на учет и под контроль, а тем, что оно, всасывая в себя начала государственности, развивает внутри себя 1) аритмию противоречивых стремлений, 2) гнуснейшие формы насилий под флагом руководительства одним или немногими, превращающими общественный ритм в плетку; тирания и хаос, механизируемый уставом, всегда давящим индивидуальность членов, — две формы дегенерации общества; общественный коллективизм под давлением извне (городовым) и внутри тираном и уставом для меня — фикция, преодолеваемая лишь свержением всех форм власти (догмата ли, тактики ли, устава ли); преодоление власти ритмом развития делает меня анархистом как индивидуалиста; но, будучи символистом, я самую индивидуальность рассматриваю как лишь соединение многих обличий личности; мой индивидуум — коллектив; и коллектив всякой коммуны, органически сплетенный из членов и тканей, есть индивидуум. Социальность в смысле индивидуалистического коммунизма есть нераскрытое понятие целого; я ее называл «спящей красавицей», которую сознание творческих индивидуумов должно пробудить от сна; во сне она зачарована, как примитивная коммуна, как традиционная церковная община, как групповая душа (коллектива, человечества, мира); пробужденная от сна, она — «София», как культура коллектива; разумеется, под «Софией» я разумею не традиционно-гностическое представление, а символический знак культуры быта новой жизни, ритмизируемой Символом, или Логосом; эта проблема коммуны фигурирует в плохой статье 2-го сборника «Соборная совесть» (забыл заглавие) и в статье «Луг зеленый», дающей в образах и афоризмах намек на сложнейшие думы, на чтение социологической литературы и разговоры с Эллисом, бывшим экономистом и марксистом: «Или общество — машина, поедающая человечество… или общество — живое, цельное, нераскрытое… существо» («Луг зеленый»); эмблематизация существа многоразлична: ассоциация, организм, церковь, община, София, проснувшаяся красавица, муза жизни, Персефона, Эвридика и т. д. В грезах о коммуне, поскольку ее жизнь не вскрыта, я сознательно допускаю мифологический жаргон, источник скорого чудовищного непонимания меня со стороны, например, Блоков, приписавших в силу интеллектуальной неотчетливости и им присущей «мистики» хлыстовский, сектантский, мистический смысл моим эмблемам.
      Разумею же я вот что: ритм сложения индивидуальностей в индивидуум коммуны взывает к равноправному свободному раскрытию всех свойств каждой из индивидуальностей в переложении и сочетании всех видов развиваемых связей от каждого к каждому; коммуна-триада из а, b, с личностей, чтобы личности эти в коммуне раскрыли себя индивидуумами, взывает, чтобы «а», оставаясь «а», развило бы себя еще и как «ab» в отношении с «b», как «ас», как «abc», как «acb»; только тогда «а» выпрямится в индивидуальной свободе творчества социальных отношений; то же о «b» и о «с».
      Если бы представил себе насыщение социальных связей триады (от каждого к каждому), то фигура треугольника явилась бы эмблемой индивидуума коммуны; в тетраде (четырехчленной коммуне) фигура развития связей от каждого к каждому выявила бы иную фигуру: квадрата, пересеченного крестом, где четыре личности являлись бы углами квадрата, а пятая точка (пересечения) выявила бы единство коммуны как целого; в пятичленной коммуне ее фигура рисовала бы уже не пять, а десять точек, где пять угловых точек рисовали бы сложенную в фигуру сумму социально проявляющих себя личностей; а пять точек пересечения внутри пятиугольника, образующих внутреннюю пентаграмму, рисовали бы культуру целого или индивидуального быта, не содержащегося ни в отдельных членах, ни в сумме их; эти внутренние фигуры в коммунах с большим количеством членов, свободно развивающих пленум своей социально-индивидуальной жизни, становятся все сложней и изысканней; эта новая, в сумме неданная постройка внутрикоммунальной жизни и есть следствие действительной, а не механической социализации отношений — в ритме, а не в правиле, законе, насилии одним или немногими других.
      Общество — гетерогенно; оно всегда — сырой материал для разложения его механикой государственности или выявления в нем печати Логоса, ритма, внутренней жизни, рост которой символизируем словами: «Где двое иль трое во имя Мое, там Я посреди них». Мой лозунг недавней теургии {«Се творю все новое») искал выражения в 1904–1905 годах в построении коммуны символистов-социалистов, но не социалистов-государственников; социализация, внутренне творимых ценностей — из свободы и из сознания, что третье, превышающее двух, четвертое — трех (шестое, седьмое, восьмое, девятое и десятое, сложенные в пентаграмму и превышающие пять членов) и есть новая творимая действительность; преображение общества — в создании ячеек-коммун, объединенных культурой внутренней жизни; такую коммуну я волил из аргонавтов; но эта коммуна оказалась, с одной стороны, хаосом, с другой — разными общественными, и только общественными кружками Москвы; на них я поставил крест.
      Мои надежды на новую коммунальную жизнь — в искании отбора отношений интимных и эсотеричных; такой отбор происходил с 1903 года между Блоками, С. М. Соловьевым и мной — в одном направлении; между мной и Мережковскими — в другом (свидания и жаркая переписка с Гиппиус с 1901 года).
      Здесь подчеркиваю, что моими теоретическими оформлениями таких коммун-индивидуумов (или «монад» высшего порядка) являлись тезисы отцовской статьи «Основы эволюционной монадологии», в которой жизнь мира рассмотрена как социальное сложение монад в градации неразложимых комплексов все большей сложности; и таким оформлением с 1904 года стал тезис Риккерта о том, что сам индивидуум есть неразложимый комплекс или общество единиц (социальный базис индивидуального). Религиозная символика этой традицией не понятой социальности было учение Апостола Павла о церкви как индивидуально-социальной коммуне; итак — для своего соборного символизма я имел: гносеологическую эмблематику (Риккерт), социальную эмблематику (анархический коммунизм, еще не раскрытый в конкрете коммунальной жизни), аритмологическую эмблематику (учение отца, пифагорейство) и монадологическую (Лейбниц).
      Я не был настолько «идиот», каким изображен я в биографии тетушки Блока в подходе к Блокам как кандидатам для некоей новой коммуны, — я был слишком критичен; но мое вечное несчастие: наталкиваясь на полную недисциплинированность ума и мистику, я излагал свою сложную концепцию с «так сказать»; в результате — грубое возложение дружеских сапогов на плечо моей вполне непонятной идеи об опыте развития социального ритма в кругу трех-четырех-пяти членов.
      Не описываю всего «Балаганчика» в эпизоде с Блоками и С. М. Соловьевым; разгром моих мифологем — полный; Блок, далекий от социологии, гносеологии и моих идей о критическом символизме, увидел «мистику» там, где ее не было; и «мистикой» отрицания осмеял в «Нечаянной радости». Л. Д. Блок ничего не поняла, кроме импровизации и авантюры; С. М. Соловьев явился в коммуну с церковными догматами, наспех перекованными на особый лад, придававший идее коммуны вид секты.
      В итоге — трагический крах отношений с Блоками, над которым я опустил завесу молчания в воспоминаниях о Блоке («de mortuis aut bene, aut nihil»); скажу лишь: я в этих воспоминаниях себя слишком преумалил «для ради» надгробного слова над свежей могилой. Теперь — сожалею, ибо усматриваю спекуляцию на моей скромности.
      Утопия с одной из попыток стать на почву новой соборности есть история подмены тонкого и нежного ритма чудовищными искажениями отношений, в итоге которых — удар; утопия попытки зажить в идейно-религиозной коммуне Мережковских — история другого краха.
      Оба подготовлялись с 1905 года, развивались в 1906 году и осознались в 1907-м.
      С Мережковскими я сближаюсь через переписку на тему о том, что есть религиозная община в новом сознании; моя религиозность не приемлет догмата, но — символ Христа в лике и импульсе; Мережковский меня преимущественно волнует в 1901 и 1902 годах, в период максимального подъема дерзания, которое для меня — минимально; оно — пункт отчаливания от старых берегов религиозной жизни; в 1905 году я принят в религиозную общину, которая в представлениях Мережковских четко оформлена; оформлена и в открытой своей обрядовой возможности; войдя в эту общину, я вижу, что в ней жива лишь триада (Мережковский, Гиппиус, Философов); я же по счету принятия седьмой член (Карташев, две сестры Гиппиус суть четвертый, пятый и шестой члены); нам в триаде нет места: триада доминирует над телом общины; и оттого-то наше творчество внутри ее связано. Вот мои ощущения 1905 года; к ним присоединяется ощущение, что самое поле деятельности общины все более и более — общественность, выражающаяся в фельетонизме; и — только; в конце 1905 года в статье «Отцы и дети русского символизма» я говорю этой деятельности «нет», выдвигая между собой и Мережковскими проблему «отцы и дети»; в начале 1906 года — моя последняя попытка живо себя ощутить в общине Мережковских; с 1906 до 1908 года я идеологически на всех порах ухожу от фельетонной общинности; Мережковские не понимают причин моей сдержанности, хотя и я выдвигаю мотивы своей критики: отсутствие критицизма, многострунности, нечеткость в социологической проблеме, стабилизации «нового» сознания в догматизм секты; словом, — отсутствие символизма. Мне не внимают.
      В 1908 году в письме к Мережковскому отмежевываюсь от него.
      Но уже в принципе с 1906 года с утопией о соборном индивидуализме покончено.

ГЛАВА 6

      Удар на почве разрыва моего с Блоками выкидывает меня из России в 1906 году; когда я в 1907 году вернулся в Россию, я застал в Петербурге безобразную пародию на мои утопии о соборности эпохи 1901–1905 годов под флагом мистического анархизма; этот мистический анархизм генетически возник из моих же усилий разъяснить Блокам и В. Иванову, что есть социальный ритм; в конце 1905 — в начале 1906 года я много говорил с Вячеславом Ивановым на тему ofr интимной коммуне, указывая на Блока; В. Иванов переводил мои слова на язык своего синкретизма; я свез Иванова к Блокам Для разговора на эти интимные темы; позднее я разорвал с Блоками; Иванов же нашел с Блоком общий язык или, вернее, заставил Блока принять сильную дозу своих нечетких идей; он же подставил Блокам фельетонно настроенного Чулкова; оба они наскоро испекли совершенно непонятную: платформу соборного индивидуализма, назвав его мистическим анархизмом и притянув за уши к нему Городецкого и Мейерхольда; «мистический анархизм» стал модой петербургских салонов в 1907 году; появились при нем и Модест Гофман, и А. А. Мейер.
      Я считаю моду на эти идеи ужасной профанацией того интимного опыта символистов, который опирался на подлинно узнанное в 1901 году; декаданс этого опыта в мистику и «блуд», вносимый развратно-упадочным обществом в тему общины и мистерии и в синкретическую схоластику, якобы дающей идеологию атмосфере «блуда», заставляет меня подумать о максимальных средствах борьбы с направлением, разрешающим проблему мистерии в идеологическую мистификацию на плацдарме театра, а проблему общины в «общность» жен.
      Я бронирую свои недавние лозунги символизма в полемику и в вопрос о школе; символизм как школа, мое «осади назад»: для переорганизации всего фронта.
      Интимное символизма утрачено; оно стало соблазнительною подманкою для дам и юношей, читающих «Крылья» Кузьмина и лесбианские двусмысленности «Тридцати трех уродов» Зиновьевой-Аннибал (жены В. Иванова); а идейный фронт вынесен во все газеты и журналы; я, никогда не думавший стать газетчиком и более всего мечтающий написать философский трактат о символизме, видя в доме символизма пожар, — лечу на пожар с пожарной кишкою: окачивать мистико-анархический пыл струею холодной воды; так я вытянут в газету; все статьи мои того времени в «Весах» носят газетный характер.
      В мистическом анархизме я вижу кражу интимных лозунгов: соборности, сверх-индивидуализма, реальной символики, революционной коммуны, многогранности, мистерии. Я вижу свои лозунги вывернутыми наизнанку: вместо соборности — газетный базар и расчет на рекламу; вместо сверх-индивидуализма — задний ход на общность; вместо реальной символики — чувственное оплотнение символов, где знак «фаллуса» фигурирует рядом со знаком Христа; вместо революционной коммуны — запах публичного дома, сверху раздушенный духами утонченных слов; вместо многогранности — пустую синкретическую всегранность и вместо мистерии — опыты стилизации в театре Мейерхольда.
      Всему этому я говорю свое негодующее «нет»: «Это — не символизм, а фальсификация».
      Что путаники вроде тогдашнего Чулкова и Городецкого понесли в теорию мистического анархизма свои наивно-догматические представления былого и жалкий винегрет слов, нахваченных у всех мировых умов без разбора, еще не так оскорбительно для меня; что чувственные дамы и развратные юноши бросились на мистико-анархическую коммуну, приманенные накрашенным Кузьминым, бродящим как свой человек среди «коммунаров», — не это переполняло чашу терпения; что где-то кого-то кололи булавкой и пили его кровь, выжатую в вино, под флагом той же мистерии — это только смешило; серьезнее было то, что многие, попадая в эту блудливую атмосферу, жизненно разлагались; но всего обиднее то, что два настоящих символиста, Иванов и Блок, не только не вернули своего билета на мистический анархизм, как я, но — наоборот: покрывали молчаливым согласием эту неразбериху; и в своих художественных образах явно смеялись над всем тем, что вчера воспевали; так Блок высмеял в «Балаганчике» то, в чем вчера чудовищно запутался; но высмеивал он не свою путаницу, а путаницу своих «вчерашних друзей», изображенных идиотическими мистиками; этим мистиком являлся для меня он в эпоху нашей с ним переписки; и эта мистика была мною осмеяна в образах «Симфонии» еще в 1901 году. Выходило же для всех, не посвященных в подоплеку наших отношений, что какие-то идиоты-мистики затащили мудрого Блока в невообразимую чепуху, отчего им досталось от мудрого Блока; нечего повторять, что одним из «мистиков» был я.
      В ответ на такое потрепательство каблуком по плечу я еще в 1906 году ответил рецензией на бред «Нечаянной радости»; смысл рецензии: Блок; подменив святыню муз кощунством, кончился как символист-эсотерик; это было актом сброса каблука Блока с моего плеча; рецензия вызвала негодование на меня; а через четыре года Блок сам признался, что он, подменив святыню муз балаганом, обманул глупцов.
      Моя яркая полемика против Иванова, Блока, Чулкова, Городецкого и других «анархистов» — борьба с «обманом»; моя правда в том, что я первый назвал своими именами то, что, происходило с символизмом; моя ошибка в том, что перенося центр в нападение, я не имел времени достаточно разглядеть тылы своих позиций, которые должны были бы быть твердынями; а уж какие твердыни, коли в тылу моем воткнутым знаменем символической школы оказался… Брюсов.
      В ответ на соборность, вынесенную в газету, я провозгласил свое отходное: «Назад в индивидуализм»; «мистическому», да и всякому анархизму противопоставил социализм: лучше социалистическая государственность переходного времени, чем торричеллиева пустота того «коммунизма», в который проваливается паяц блоковского «Балаганчика», ибо небеса этого коммунизма — папиросная бумага, натянутая на цирковом обруче, в который прыгает Чулков (лучше временный городовой, чем угашение сознания у дам и мальчиков для… «странных дел» мастерства над ними, программа которых — стихотворение Вячеслава Иванова о возможности 333-х объятий; тут ведь 1/2 числа звериного «666» [Или «пол» звериного числа в смысле «половой проблемы». ]) вместо объятийной безгранности я провозгласил резкоочерченную гранность методологического многогранника, взывающего к критической философии: для протрясенья мозгов, не умеющих разобраться в разнице меж причастием и половым соитием; вместо «реальной» символики ощупей телесных форм, эмблем фаллуса и двойного топора доисторических каннибалов, столь любезных Вячеславу Иванову (см. его «Религия страдающего бога»), я провозгласил: рано преодолевать критический рационализм, если преодоление — впадение в такую эмпирику; в ней ведь — сфера символизма отрезана от эмпирики; итак, будем преодолевать ее критическим идеализмом Канта (и тут я верен позиции и 1901 года, и 1904 года); мое «назад к идеализму» ведь означало: вперед от «чувственности». Вместо «теургического» искусства любить дам и мальчиков, я провозгласил: рано при таком понимании соборного искусства вылезать из «только искусства»; я провозглашаю: школу, учебу, ремесло, прием, стиль; впоследствии пассеисты с Гумилевым на этой тактической ревизии строят свою школу (через 3 года); вместо революционного максимализма, в эпоху реакции перерождающегося в психологию огарочников, я платформирую: сохранение хоть той партийной левости, в которой застала реакция нас; называть «огарничество» преодолением партийной платформы — жалкий обман. И вместо «мистерии», подмененной Ивановым реставрацией орхестры, а театром Комиссаржевской подмененной технической стилизацией, я рекомендую критически разобрать театр в проблеме синтеза искусств: я указываю на 1) невозможность символической драмы в понимании Мистических анархистов, 2) на невозможность «мистерии» в пределах сценических подмостков (она для меня возможна в центре «общины», но моя «община» — сфальсифицирована в «лужок игр»), 3) я указываю на антиномию путей театра (либо — к Шекспиру, либо — к марионеткам); и ставлю вопрос: чего хотят Мейерхольд, Блок и Комиссаржевская? Последняя внимает моим статьям; Блок — тоже. В этом последнем вопросе я раскалываю единство мистических анархистов; Блок под моим давлением публично отрекается от него; Комиссаржевская начинает эволюционировать в сторону от современного театра; эта эволюция приводит ее к уходу со сцены.
      Этими темами полна моя публицистика в эпоху 1907–1908 — 1909 годов; на газетное искажение задач символизма я отвечаю газетным наскоком; с 1907 года я появляюсь в газетах и из газет открываю пулеметный огонь; нет времени думать об углублении идеологии символизма; и нет времени художественно работать; скажу лишь, что за три года при самом беглом перечислении статей и статеек (многих не помню) я насчитываю их в количестве 65; собранные в 1909 году, они составляют 3/4 моих книг «Символизм», «Арабески» и «Луг зеленый»; лихорадочная, спешная газетная деятельность — тушение пожара, охватившего символизм, которого кризис — не эпоха 1912–1914 годов, а 1907 — 1908-ые; «символизм», как глубокое, критическое и интимное течение, рушился для меня в «символистах»; «символисты» проваливали символизм.
      Таков был мой взгляд.
      И я, видя крах символистов, спешил заранее унести во временную цитадель то, что еще не растлено; цитадель, или полемическая бронировка интимных глубин символизма, — сужение его в литературную школу; лозунги «школы», выдвинутые московской группой «весовцев» с маркой Брюсова, как поднятого на щит вождя, главным образом принадлежат мне.
      Вот ракурс этих лозунгов:
      1) Символизм базирован всей историей критицизма; он — прорыв самого критицизма в свое лучшее будущее.
      2) Он — строимое миросозерцание новой культуры.
      3) Теперешние попытки четко зарисовать контуры этой культуры — временные, рабочие гипотезы.
      4) Не будучи «школой искусства», но тенденцией культуры, символизм в настоящую эпоху, поскольку он черпает содержание у этой культуры, более всего конкретизируется в искусстве; но там он «школа».
      5) «Школа» — условна: пролетариат и класс, зерно надклассовой будущей жизни; он двуедин; то же двуединство — «символическая школа»; она «школа» в борьбе с догматами школ; и не «школа», поскольку любому догмату она противополагает весь пленум условно допустимых школьных приемов; и романтизм, и реализм, и натурализм, и классицизм суть вариации темы символизма, т. е. даны в символизме; и вне символизма они — догматические стабилизации.
      6) Всякое искусство символично в вершинном и глубинном осознании художниками своего творчества; символическая школа социализирует эти индивидуальные лозунги, затерянные в эпохах и школах, и конденсирует в платформу; в символизме вскрывается самосознание; творчества; в до-символизме оно слепо; в символизме оно — осознано.
      7) В популяризации и осознании символического нерва искусства — задание школьных теоретиков «партии» символистов; в нем — раскрытие новых творческих горизонтов.
      8) В росте этих горизонтов — гарантия росталовых форм словесной изобразительности (произведений символистов, могущих принадлежать к энному роду «школ»).
      9) Символизм не противополагает себя истинному, связанному в других школах, ибо он — «так сказать, школа»; но он же противополагает себя как «школа» там, где другие школы нарушают основной «школьный лозунг» символизма; единства формы и содержания.
      10) Это «единство» не должно быть взято как а) зависимость формы от содержания (романтизм), b) зависимость содержания от формы (формализм, или реставрационный классицизм); единство есть целое; целое — Символ-триада.
      11) Смысл символизма в раскрытии целого как индивидуума и как комплекса (социальная база); индивидуум — коллектив; коллектив — индивидуум; индивидуальная жизнь целого есть содержание форм коллективистической жизни; коллективная жизнь индивидуальностей коллектива есть содержание раскрывающих индивидуальностей; такова трансплантация школьного лозунга в проекцию новой философии культуры; и здесь связь «школы» с философией символизма.
      12) Наоборот, сужение школьных заданий в проблему слова — в лозунге: языковой символ — метафора (этот лозунг я заимствую из заявлений Вячеслава Иванова и приобщаю к своей программе).
      13) Исследования языковедов, поскольку они вскрывают языковую метафору, есть лингвистическая база символической школы.
      14) Символическая школа видит языковой свой генезис в учениях Вильгельма фон-Гумбольдта и Потебни (здесь обобществлен взгляд Брюсова на Потебню).
      15) Но символическая школа не останавливается на работах Потебни, ища углубления их.
      16) Одно из таких углублений вскрывает нам единство восстания языковой метафоры и мифа, где миф есть религиозное содержание языковой формы, а эта последняя есть реализация мифа в языке (спайка с Вячеславом Ивановым).
      17) Всестороннее раскрытие лозунга символической школы о форме и содержании дает новые критерии в анализе лингвистических форм, теории слова, теории стилей, теории мифа, психологии, критике и т. д.
      18) Здесь символическая школа ставит себя под знак теории символизма как обоснования нового культурного творчества, которого источник — новый человек в нас.
      19) От исхода борьбы вырождения с возрождением в нас, в нашей общественности, в классовой борьбе, наконец, зависят пути новой культуры.
      20) Конкретизация символизма — творчество самой новой жизни.
      21) Разрез ее в сфере искусства и рисует на нем новый знак: символизм, который вскрываем, как искомая теория творчества.
      Таков случайный ракурс моей школьной программы, многообразно рассыпанный в 65 статьях, в нескольких десятках рефератов, лекций и заявлений в этом периоде.
      Я — появляюсь всюду: воплю, платформирую, нападаю и защищаюсь; тушу пожар, охватывающий здание возводимого символизма.
      Меня — не понимают и тут: ни вчерашние друзья (сегодняшние враги), ни вчерашние враги (сегодняшние друзья), ни исконно близкие друзья, не видящие, что мое тушение пожара — необходимо, ибо через 10–15 лет символизм отпечатлеется в десятках профессорских трудов под формой единственно воспринятого символизма — символизма-пародии со всеми его «мистиками» и «трансцендентностями»; т. е. усвоится не символизм, а мистический анархизм; мистические анархисты, испакостив символизм, разбегутся, и в эпоху 1921–1928 годов в «СССР» будут публично осмеиваться «мифы» о символизме, а истинные символисты будут молчать и вынужденно хлопать глазами.
      Нет, — друзья не понимали меня; и на их: «Охота тебе, Боря, так волноваться пустяками», — оставалось лишь горько отмахиваться, спеша на… очередной «скандал».
      В этой фазе меня понимали только Эллис и С. М. Соловьев: они видели, что плевела, посеянные в символизм, разрастутся в десятилетиях, потому что вовремя не были подхвачены лозунги символической школы теми, кто бы их мог подхватить; осознание горечи и одиночества в невыносимо трудной роли очистителя авгиевых конюшен вызывали горькие стихотворения «Пепла», вроде:
 
Все говорят, что я умру,
Что худ я и смертельно болен,
Но я внимаю серебру
Заклокотавших колоколен.
 
      «Колокольни» — зов: уйти от шумих, грязи и бесцельного служения другим, даже не понимающим моего альтруизма: но я не уходил, борясь за лучшую память о символизме и символистах, чем та, которая осталась в истории новейшей литературы.
      Поэтому я был бесконечно утешен теплым и дружеским подбодром неожиданно ко мне подошедшего М. О. Гершензона, вовремя сказавшего: «Вы правы в вашем негодовании; действуйте и впредь — так же; лучше грубыми ударами напасть на совершающееся зло, чем стыдливо умыть руки».
      И несмотря на то что я получил лишь заушения за свою роль полемиста, я в 1928 году, через более чем 20-летие, утверждаю в основном пафос своего налета на «соборный индивидуализм».
      Если бы в «Арабесках» и «Символизме» не осталось следов моего «нет» всяким «мистикам», то десятки транскрипций символизма в бездарных и тупых книгах о нем всевозможных Шуваловых не имели бы фактических опровержений в виде подлинного текста статей, написанных в 1906–1908 годах; их не закроешь никакими фальшивками; кто-нибудь явится и скажет современным истолкователям: «Что вы врете? Ведь вот что писали символисты».

ГЛАВА 7

      Иногда я горько грустил; все устремление мое написать «Теорию символизма» в серьезном, гносеологическом стиле разбивалось о полемику, очередные «при» и журнальные темы дня; я все более и более сознавал свое теоретическое одиночество даже среди символистов. Три года упорной журналистики вдребезги разбили выношенную в сознании систему символизма; и «65» статей — дребезги этой недонесенной до записи передо мной стоящей системы. Как ни старался я использовать заказы минуты, просовывая в них контрабандой кусочки теоретических мыслей, обрывки платформ «школы», — цельной картины моих мыслей и не могло получиться; она всегда разбивалась здесь о задачу дня (концерт «Дома Песни»), там об очередной юбилей или смерть; ну что скажешь о культуре в статье «Песнь жизни», когда она приурочивалась к произнесению в день открытия «Дома Песни»; на теорию символизма морщился д'Альгейм за то, что символизм оттеснял его «Дом», а за теоретические рассуждения, втиснутые в очередную тему «Пшибышевский», могла обидеться Комиссаржевская, пригласившая меня в свой театр выступить со словом о Пшибышевском.
      Мои 65 статей напоминают мне тугие колбасы, набитые двумя начинками: начинкою «темы дня» с подложенными в тему кусочками мыслей о символизме; эти последние всегда — «контрабанда»; а между тем из сложения контрабандных кусочков и выявилось кое-что из ненаписанной мной системы. Перечитывая теперь грустное сырье «Символизма», «Арабесок» и «Луга зеленого», я вздыхаю: все дельное там — контрабанда; а все устаревшее — тогдашняя тема дня.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51